Пауза. Затаив дыханье, я сидела перед стеной и ждала. Пауза продолжалась.
— Дальше, — простучала я.
— После выстрелов она вышла из его кабинета…
Последовал быстрый нераздельный стук. Я не поняла его и простучала частой дробью в знак непонимания. Повторения не было. Мне слышно было, как задвигался над потолком не то стул, не то стол и раздались тяжелые шаги. Я вскипела. Что он, нарочно испытывает мое терпенье?
— Дальше…
— Я все сказал.
Я злилась все больше.
— Что она?
— Я сказал.
— Повторите.
Пауза. И потом стук, медленный, зловещий, тяжелый; так, верно, заколачивают крышку гроба:
— Ее нет больше.
Как во сне слышала я стук упавшей палки над потолком и опять шаги и соображала: «Что значит нет? Как нет?.. Как это нет?.. Почему нет?»
Стена молчала, а я все глядела на нее в упор, как будто она могла мне объяснить, что значит «нет». Долго я сидела так и ждала чего-то. Наконец постучала:
— Что с ней сделали?
— Чухнин велел ее расстрелять. Ее вывели во двор и расстреляли.
Долгая томительная тишина, должно быть, такая лее тяжелая наверху, как и у меня. Простое, ясное, привычное понятие «есть» борется со страшным, чужим, дико непонятным «нет». Острыми клещами с громадной болью впивается в мозг это «нет», ко в ушах звенит этот смех, перед глазами стоит вся она, молодая, полная радости жизни, со смеющимися глазами… И ненужное, дикое «ее нет больше» со злобой отбрасывается прочь. Отбрасывается затем, чтобы опять вернуться и с новым острым мучением вонзиться в голову. Эта бешеная схватка длилась долго, почти всю ночь. Наверху, наверное, было то же, что и внизу…
Утром на прогулке каждый товарищ спешил сообщить мне последнюю радостную газетную новость. Подробно, газетным языком, пробасил Михаил.
— Чухнин ранен неизвестной женщиной, — выкрикнул Степа, как всегда, приложив руки трубкой ко рту.
— Сколеет собака, — широко улыбнулся хохол.
Карл молча прошел, пытливо глядя мне в лицо. Я отвечала, как всегда, на вопросы, заговаривала сама, смеялась, а в душе ждала страстно конца прогулки. Только трое знали, кто была Мария Крупницкая, — Карл, Вася и Ольга.
После прогулки пришел ко мне этот самый номер газеты. Как будто надеясь найти еще что-нибудь новое, я бросилась жадно читать и перечитывать газетное сообщение о покушении на Чухнина. С газетой Карл прислал мне письмо, полное огромной тоски, отчаяния и проклятий — слепых, безумных проклятий, какие могут сходить с уст человека, обезумевшего от горя. Я вдруг поняла, что я сильнее Карла. Он писал: «Зачем ей нужна смерть?.. Кому она нужна?.. Разве Чухнин, тысяча чухниных стоят ее одной, светлой, прекрасной?..» Я почувствовала, что я не могу задать такого вопроса: «Зачем и кому нужна ее смерть?» И не позволю задавать его ему, который молится одному богу с ней, дышит тем же, чем дышала она. Не могу позволить ему оскорблять ее последние минуты, ее последние мысли, о том, за что она умерла. И я послала ему большое письмо. Помню, голова горела, когда я писала его, вся душа трепетала, и слезы, вдруг хлынувшие, мешали писать. Но чем дальше я писала, тем легче делалось мне. Большая глубокая радость за нее, знавшую, зачем жить и зачем умирать, счастье при мысли о той светлой радости, с которой она умерла, гордость за нее, твердую и гордую… Все это могучим потоком нахлынуло на меня и вызвало у меня не письмо, а светлый торжествующий гимн ее и моему богу и богу Карла. Я потребовала от него назад все его проклятия и понять все счастье, всю красоту ее смерти.
Я написала на волю сестрам коротенькую записку о Кате. Через несколько дней мне дали первое свидание с ними. Первыми словами был вопрос: «Ты наверное знаешь, что это Катя?» У них была крохотная соломинка, за которую они цеплялись все эти дни от получения моей записки до свидания. 27 января они получили от Кати открытку со штемпелем «Ромны» и на этом строили невозможность ее выступления 27-го, как будто открытка непременно должна была быть написана того числа, когда получена.
* * *
Карл и я, мы оба горячо любили Катю, оба тосковали по ней, оба одинаково не хотели и не могли понять, что «ее больше нет». Вечерние часы перестукивания стали для нас отрадой. Больше, они стали необходимы для нас как воздух. Когда начинало смеркаться, слушая у открытой форточки пение товарищей, я с нетерпением ждала поверки. Зажигали лампу, приносили чай и уходили, оставляя меня на всю ночь одну, т. е., вернее, нас двоих — Карла и меня. Быстро проглотив чай, я звала его. Он уже ждал и моментально отвечал. Первой моей фразой на многие дни стал обычный вопрос: «Что еще в газетах о Чухнине?» Мы оба страстно хотели, чтобы он умер: так хотелось, чтобы ее дело было довершено до конца. Но он жил с пулей в животе и упорно не хотел умирать.
Мы говорили о ней. Я подробно рассказала про ее побег из тюрьмы за 25 дней до ее смерти.
Катя была арестована в середине декабря в Минске. Осталась как-то ночевать дома, пришли ночью и арестовали. Из общей тюрьмы, где сейчас сидели мы, скоро после Катиного ареста всех женщин перевели в новую женскую тюрьму на окраине города. Это было очень некрепкое учреждение: внутри тюрьмы 2–3 надзирателя и несколько надзирательниц, деревянная ограда, снаружи никакого караула. Не бежать оттуда нужному человеку было даже как-то зазорно. А Катя была нужна. Она тогда уже была намечена Б. О., исполнителем акта над Чухниным. Во время их прогулок я ходила в прилегающий к тюрьме пустынный двор какого-то склада, не то дровяного, не то керосинного, и через забор сговорилась с Катей о побеге. Решено было, что уйдут двое — Катя и Цива (не помню фамилии), арестованная незадолго до того с типографией. Остальные политические сидели не серьезно.
Вечером 2 января в условленный час (в 5 ч 30 мин) Катя и Цива должны были выйти на тюремный двор (их выпускали к водопроводу за водой), и если ситуация хороша — дежурит во дворе обычно один надзиратель, — они должны затеять игру в снежки и крикнуть что-то о снежках. А товарищи, дождавшись с той стороны условной фразы, должны были позвонить в ворота. На вопрос надзирателя должны были ответить: «Привезли арестованных». А минут за 5 на Захарьевской, куда выходил переулок, где была женская тюрьма, должна была стоять лошадь.
Так и было сделано. Лошадь с санками дал нам один сочувствующий. За кучера был товарищ Семен. В санях ждала я. Товарищей пошло 5 человек. Одеты они были в солдатскую форму. Дежурить в этот день в тюрьме должен был очень здоровый рослый парень. Были предварительно репетиции, как сразу, не допустив до крика, свалить надзирателя и связать, не прибегая к оружию — пятерым на одного ружье было не нужно. Но товарищи почти все были очень молодые, неопытные, и дело сошло далеко не гладко.
Я сидела на санях и с трепетом ждала. Вдруг раздался выстрел. Что это?.. Значит, дело дошло до этого?.. Кто и в кого стреляет? Удалось ли?.. Спустя некоторое время, показавшееся мне бесконечностью, из переулка быстро вышла группа людей и направилась к нам. Все пятеро и с ними Катя и Цива. Все возбужденные, нервные и радостные, все, кроме Кати. Она расстроена: зачем стреляли? Впятером не могли свалить одного. Он сразу упал, а они выстрелили из браунинга. А когда они проходили по двору, он слегка приподнял голову. (Он умер через несколько часов.)
Радость побега была тяжело омрачена у Кати этой ненужной жертвой. Надзиратель энергично боролся, а потерявшие нужное хладнокровие товарищи валили его, очевидно, в разные стороны.
Простившись с освободителями, мы домчались до квартиры Агаповых, старший сын которых, Толя, был с.-р. (убит в 1907 г. в Кронштадте полицией). Там Циву, худенькую и стриженую, переодели мальчиком, а Катю барыней в ротонде. Сделано это было лихорадочно быстро. Я повела переодетых уже пешком в назначенную квартиру к одной сочувствующей. Но там нами овладела тревога — могли прийти туда. Я съездила на другой конец города к инженеру К., тоже сочувствующему, не отказывавшемуся даже прятать бомбы, и спросила его, может ли он приютить беглянок. Он согласился. В тот же вечер они были там.