— На що цэ — «делить»? — лукаво улыбаясь, сказал Сенко. — Колы б вам була потрибна картопля, вы б ей насбиралы, як я.
— Все шутишь? — сказал Пахарь.
— Ну да, шучу, — все так же лукаво проговорил Сенко, и придвинул к краю плиты котелок.
Он подул на пальцы и, быстро сняв котелок с плиты, поставил его на пол, тряхнул руками, оглядел пальцы и сказал:
— Ну горяча — вогонь!
— Вот это хорошо, что горячая, в самый раз. — И Пахарь достал из-за голенища ложку.
Сенко сел на пол и, зачерпнув варева, подул на него.
— Ну горяча! — вновь проговорил он, делая вид, что не замечает Пахаря.
Пахарь, нагнувшись, потянулся ложкой к котелку.
— Ну горяча, ниякого спасэния нэма! — сказал Сенко и прикрыл свободной рукой котелок.
— Шутишь все, — проговорил Пахарь.
Сказал он эти слова спокойно, немного насмешливо, с едва заметным придыханием. Солдаты сразу замолчали, а сидевший рядом с Сенко Капилевич отодвинулся. Сенко поглядел на солдат, потом на Пахаря и сказал добродушно:
— Знаетэ шо, идить вы...
— Шутишь все, шутишь, — заикаясь, сказал Пахарь и облизнул губы.
— Ой, Сенко, — сказал Вовк, — шо ты за людына така! Ты картоплю, а вин дрова прынис.
Сенко сердито посмотрел на него и сказал кратко:
— Нэ дам.
— Солдат! — вдруг сказал Капилевич. — Солдат, как ты можешь так, солдат?!
— Нэ дам, идить соби.
Насупленный, сгорбив спину, сидел он, держа руки над котелком серой, гнилой картошки.
И Пахарь, со странным чувством ненависти и жалости к этому стрелявшему без промаха солдату, ударил сапогом по котелку. Котелок ударил в стену и обдал всех дымящимися брызгами. Сенко загреб длинной ручищей ноги Пахаря, и они оба, неловко переваливаясь, покатились к печке. Их розняли и держали за руки, так как они рвались друг к другу.
Сенко матерно ругался, по украинскому обычаю говоря «вы», и эта брань на «вы» смешила солдат.
Казалось, враги никогда не успокоятся. Но вскоре Пахарь хлебал, отдуваясь, кипяток, размачивая в нем куски сухого хлеба. Пальцы его дрожали, лицо было бледно, он смеялся, много говорил, протягивал Сенко сухарь:
— Берн, жри, мне не жалко.
Вскоре все спали, похрапывая, бормоча, вскрикивая. Те, что просыпались порой, блаженно улыбались мерцавшим в плите угольям, теплу.
Сергей не мог уснуть. Он чувствовал, как горели его щеки и болезненно сильно билось сердце. Немытое тело, вспотевшее от тепла, сильно зудело. Он накинул на плечи шинель и вышел на двор. Холодный воздух показался вкусным, хотелось глотать его, полоскать им сухой рот.
Сквозь облака проглядывали звезды. Ночь казалась спокойной и тихой; это не была ночь войны с гулом канонады, с короткими молниями артиллерийских выстрелов. И тишина ее не казалась напряженной, военной тишиной, — обычная ночная тишина. Сергею стало грустно.
«Как странно все, — подумал он, — как бесконечно странно. Человек в шинели с погонами, ноябрь 1914 года, окопы, река Сан, пустые избы. И по всей Европе, под ночным небом, такие люди, 1894 года рождения. А сколько молодых людей уже улеглось, и нет их! Нету, нет и не будет — вот как тот шахматист-вольноопределяющийся: доска осталась, а фамилии я не знаю, только и знаю, что, капитан его обыгрывал; капитана тоже нет, и фамилии его я тоже не знаю. А у королевы откручена голова, и от одного коня остался только черный пьедестал со штифтиком. Может, вольноопределяющийся затерял. Может быть, и он физикой интересовался и мнил себя гением, собирался освободить внутриатомную энергию?»
— Ночь, дашь ли бедному сердцу желанный покой? — забормотал он. Не хотелось идти обратно в избу, голова сильно болела.
Мимо прошел кто-то и остановился, закуривая. Ветра не было, и спичку не понадобилось прятать между ладонями. Сергей узнал поручика Аверина и кашлянул. Аверин быстро положил руку на правый бок и спросил:
— Кто там?
— Это я, господин поручик.
— Кто?
— Вольноопределяющийся Кравченко.
— А-а-а. Чего ж вы не спите? Где вы там, я ничего не вижу... — Сергей ощутил сильный винный дух. — Курите, Кравченко, — сказал Аверин и протянул папиросу. — Впрочем, виноват, вот... — И, швырнув в сторону папиросу, он протянул Сергею портсигар. — Дурацкая привычка, — раскачивая перед лицом Сергея портсигар, сказал Аверин, — угощать одной папиросой, солдатская привычка.— Он, видимо, был сильно пьян. Он зажег спичку, заглянув Сергею в лицо, сказал с лукавым, добрым выражением: — Курите, курите, можете.
Сергей затянулся и сказал скромно:
— Очень хороший табак.
— Курите, курите.
Аверин приблизился к Сергею.
— Иду сейчас от командира полка. Кончилась сладкая жизнь, перебрасывают нас под Перемышль.
— Под Перемышль? — переспросил Сергей.
— Да-с, — торжественно сказал Аверин, — под Перемышль. — Он рассмеялся: — Мне вчера Органевский говорит: «Хочу жену сюда вызвать на несколько дней». В самом деле, в таком затишье и жену, и детей, и чертову бабушку — всех можно. За все время ни одной атаки, ни одного настоящего артиллерийского боя, — лежим на двух бережках и постреливаем. Солнцев даже опухать стал от сна. Нет, господа офицеры, на войну жен не выписывают. Пожалуйста, когда поведешь роту на перемышльские форты под огнем тяжелой крепостной артиллерии, вот тогда жену выпиши. Она за сто верст побоится подъехать.
Он говорил злорадным голосом, точно тяжелая крепостная артиллерия представляла опасность для других, но не для него; он-то посмотрит, как они все попляшут там!..
— Курите, курите, вольноопределяющийся, я разрешаю... Пойду разбужу господ офицеров, пусть порадуются...
Он махнул рукой и пошел, старательно топая сапогами по мерзлой земле.
А утром, когда все узнали, что полк идет на Перемышль, сразу же и разрушенная деревня, и вытоптанное поле, и австрийский берег, и перестрелка, и разведки — все это показалось спокойным, почти мирным. Неловко было вспоминать ужас, испытанный при приближении к этому забытому, тихому участку фронта.
Говорили, что под Перемышлем стреляли крепостные орудия одиннадцатидюймового калибра. Говорили, будто один снаряд такой пушки весит пятьдесят шесть пудов и летит с таким воем, что люди глохнут, валятся с контузиями, а железные крыши рвет с домов, когда он пролетает над ними; он может разрушить трехэтажный каменный дом, пробивает железобетон, крушит глубокие блиндажи, убивает роту солдат. Говорили, что бои под Перемышлем идут дни и ночи, на сто верст кругом нет ни одного воробья или галки; в госпитали везут с позиций вместе с ранеными сумасшедших. И снова ужас, как в первый день фронтовой жизни, тихо прошел среди солдат.
Днем, как только роздали обед, в избу зашел ротный командир. Солдаты, побросав котелки и ложки, вскочили с мест.
— Каковы щи, братцы? — спросил он.
— Наваристые, ваше благородие, — отвечал Порукин, — дома таких не ели.
— Да, вот какое дело, — сказал, улыбаясь, Аверин. — Тут приехала дама одна, женщина по-вашему, у нее сына убили, вольноопределяющегося, еще когда бои тут сильные шли. Она приехала тело разыскивать. Кто возьмется ей помочь в поисках, пусть явится в штаб полка, она обещала поблагодарить хорошо.
— Дозвольте мне, ваше благородие, — сказал Порукин.
— Та и мэни тоже, вашэ благородие, — сказал Сенко.
— И мне, господин поручик,— сказал Сергей.
— Что ты, Кравченко, в уме? — шепотом спросил Маркович.
— Голова страшно болит, — так же тихо ответил Сергей, — может быть, пройдет на свежем воздухе; прямо не знаю, куда деваться.
Аверин осматривал винтовки, прислоненные к стене.
— Чья это? — спросил он.
— Моя, ваше благородие, — ответил Капилевич.
— Не бережешь, ротозей, оружия.
— Дозвольте доложить, ваше благородие, — сказал Улыбейко. — Вот с цим Капилевичем ниякой возможности нет... Як я тэбэ учыв? — с отчаянием спросил он.
— Винтовка любит смазку и ласку, — сурово и печально ответил Капилевич.
— Ваше благородие, дозвольте вопрос спросить, — сказал Порукин.