— А ты что ж, — спросил Павлов, — попался?
— Нет, ребята, я не попался, — сказал Очкасов. — Я сижу и молчу. А он все говорит. Потом уже спрашивать стал, а я молчу. Бился он со мной долго, велел в камеру отвесть. «Дело, говорит, переходит в военно-полевой суд, там с боевиками да анархистами разговор совсем короткий: имя, фамилию запишут, а потом денька три подождешь, пока палача из Екатеринослава привезем».
— А ты что?
— Я все молчу. Так в камеру отвели. Просидел не больше часу, снова зовут: «Очкасов!» Я подумал: сейчас на военный суд. А меня подвели к воротам и говорят: «Чего стал, пошел!» Иду и себе не верю: что такое? почему отпустили? Я уж с жизнью простился. И сразу понял, даже споткнулся, чуть не упал. Штука простая: он мне Пахаря подвел, чтобы я, от петли спасаясь, про социал-демократов рассказал. Поняли теперь, как допросы ведут?
Степана поразил рассказ Очкасова. Видно, прав Звонков: на допросах нужно молчать.
Через день после этого разговора Звонков просил Степана зайти.
Звонков был в хорошем настроении в этот день. Он, сидя за столом, резал колбасу на листе бумаги. Подле лежал круглый высокий украинский хлеб — «паляныця». Глянцевая корка блестела при желтом огоньке лампочки, она была такой гладкой, округлой, блестящей, что Степан невольно погладил хлеб.
— Чаю выпьешь? — спросил Звонков,
— Можно.
— Режь хлеб тогда.
Степан взял нож со стола, воткнул его в хлеб, как раз посередине, где было маленькое углубление. Подхватив хлеб, прижал его к груди и, чувствуя через рубаху его живое тепло, стал нарезать длинные ровные ломти, легкие, сладко пахнущие, ячеистые, одновременно сухие и свежие. Звонков внимательно следил за тем, как ложатся ломти на стол, и сказал:
— Да, брат, хлеб.
— Вот хлеб, — серьезно согласился с ним Степан.
Первый стакан чаю они пили молча, лишь время от времени поглядывали друг на друга. Звонков опорожнил стакан и, положив его боком на блюдце, сказал:
— Есть к тебе, Степан, поручение. Помнишь, как в Горловку с письмом ездил?
Степан усмехнулся.
— Вот тут штука потяжелей письма. Нам нужен шрифт для типографии. Шрифт этот в Макеевке, его там около трех с половиной пудов. Трудность вот в чем: его нужно поднести там от места, с версту пешком пройти, к извозчичьей бирже.
— Это ничего, — сказал Степан.
— Думал я, думал, кого бы тебе в помощь. Здесь человек нужен совершенно ясный, как капля ключевой воды. — Он посмотрел на Степана веселыми глазами и продолжал: Значит, таким образом, обратно надо бы вернуться под вечер, сундук этот сдать Мьяте, горновому. Прямо к нему на квартиру. Знаешь, где он живет?
— Знаю, — сказал Степан.
Он очень обрадовался, услышав от Звонкова имя первого горнового.
Его восхищал Звонков. «Комитетчик». Это не простое было слово: «комитетчик». Хотелось спросить, как случилось, что первый горновой, суровый, своевольный старик, вовлечен в революционную работу. Но Степан понимал: не нужно любопытствовать без дела.
— Слушай, теперь вот что, — проговорил Звонков.
Он сказал Степану, что в случае ареста, теперь или когда-либо, пусть лучше умрет, но не вспомнит даже об этом поручении. Пусть помнит, что каждый намек, одно слово, сказанное самому близкому, самому верному товарищу, матери, может погубить множество людей, типографию!
Типография! Недавно это была еще мечта. И вот спустя месяц после проезда Бахмутского фельдшерица из земской больницы принесла Звонкову книжку; он по известному шифру прочел письмо Бахмутского. В письме указывались нужные адреса.
— Отчего глаза у тебя такие? — вдруг спросил он. — Ты болен, что ли?
— Да, вроде болен, — сказал Степан и не смутился, хотя, спроси его другой человек, он бы, наверно, сгорел от стыда. Но Звонков не понял его.
— Вот видишь, я и думаю, кого бы тебе в помощь взять.
— Не нужно, я сам управлюсь. Только, я думаю, если уж брать, Очкасова бы можно.
— Почему Очкасова? — живо спросил Звонков. В вопросе его было что-то неуловимое, тревожное. Это рождало желание оправдывать Очкасова, хотя Звонков ни в чем его не винил.
— Почему Очкасова? — повторил Степан. Почему? Вот он нам рассказывал, как его жандармы взяли, мучили там.
— Что же он рассказывал?
— Рассказывал, как мучили, как допрашивали.
— Что именно?
Звонков, слушая рассказ Степана, кивал головой, потом сказал рассеянно:
— Верно, верно, он мне все рассказал уже. Знаешь что, поезжай, брат, один.
Степан поглядел на него. Звонков снова сказал:
— Один. Справишься.
Снова хотелось задать вопрос, но Степан промолчал. Внезапно вспомнился недавний разговор со Звонковым: кого из рабочих Степан считает верными, крепкими товарищами. Встало перед ним Варино лицо, лукавое, веселое. И люди, близкие, работавшие с ним дни и ночи рядом, люди, с которыми он жизнь прожил, показались ему не такими уж простыми и понятными, а поседевшие волосы Звонкова, усталость, залегшая где-то глубоко у глаз, говорили, что Не просто и не легко быть комитетчиком.
Звонков вытащил из-под подушки тетрадку, перелистал ее и, вынув одну за другой шесть рублевых бумажек, передал их Степану.
— На расходы тебе. Ты только запомни, извозчик пусть тебя до биржи довезет, а там на руках поднесешь. К самому дому никак не подъезжай.
— Откуда деньги эти? — спросил Степан. — Ваши?
— Это партийные деньги, — ответил Звонков.
Провожая Степана, Звонков говорил:
— Отправишься в воскресенье. Сегодня у нас вторник. Эти дни ни с кем не встречайся, на дом ни к кому из товарищей не ходи. Собрание в субботу пропустишь. И смотри в оба, все время смотри, каждого встречного человека должен понимать. Кто на работу, кто с работы, а кто по твоему следу пойдет.
Степан ушел От него и раздумывал, как не похожи эти люди на тех, которых знало его детство: добрых либо злых, трусливых, храбрых, казавшихся понятными, как солдатская сказка. Вот и Вера его обманула. А Павлов? Человек верный. Партийные деньги! Опять Степану не удалось пойти к химику. Он откладывал со дня на день. Мешали занятия в кружке, поручения, которые все чаще давал ему Звонков, вечерние встречи с Павловым, собрания. Степан чувствовал вину перед Алексеем Давыдовичем. Он понимал, что химик обижен и огорчен. Дня за три до встречи со Звонковым Степан твердо решил в воскресный день пойти к химику.
Наверно, думает: «Эх, сколько я на него силы затратил, денег не брал, из душевности хотел помочь, просветить, а он забурился, гуляет с женщинами, вино пьет по трактирам, жарит в карты, в орлянку, в очко».
Перед тем как идти к химику, нужно было поглядеть в книги: больше полутора месяцев он не занимался. Оттого ли, что соскучился Степан по дорогим ему учебникам; оттого ли, что эти книги напоминали ему о чувстве покоя и душевной легкости, бывшем до несчастья с Верой; оттого ли, что он сразу почувствовал на себе глаза матери, — особенно приятны показались ему теоремы и правила решений уравнений. Оказалось, он ничего не забыл. Занимайся он все это время, вероятно, уже дошел бы до объема цилиндра, доказал бы бином Ньютона я с электричеством кончил бы. У него ладони зачесались от нетерпения и беспокойства. Бином Ньютона! Он, Степан, воруя у себя отдых, недосыпая, добрался до такой высоты! Бином Ньютона! И могучее, жадное чувство охватило его: знать, знать, знать! Как много времени потерял он! И как долго еще ждать до воскресного дня.
XIV
Он вышел из дому на рассвете и, спустившись на дорогу, подумал: «А к Алексею Давыдовичу опять не попаду сегодня. Ах ты история какая!»
Он решил пройти в Макеевку пешком. Никто его не увидит ранним, темным утром. А на извозчичьей бирже могут встретиться знакомые, и начнутся расспросы: «Зачем в Макеевку едешь?» Можно сказать — на базар, ведь в воскресный день весь рабочий поселок пустеет, все на базар идут. «Зачем же, спросят, в Макеевку ехать?» — «Сало там дешевле, свинина». Знакомые скажут: «Врешь, одна цена», — и сразу заподозрят. Или сказать: «Гармонику там один человек дешево продает, еду посмотреть». А знакомые скажут: «Врешь, ты не умеешь на гармонике играть». Он: «Именно не умею, а желаю купить и научиться». Тогда знакомые скажут: «Ты ведь в инструменте ничего не понимаешь, — мы тоже в Макеевку едем, зайдем, посмотрим, посоветуем». Он: «Зачем это, время потеряете». А знакомые увяжутся: «На какой улице, в чьем доме гармонист живет?»