Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Но он знал, что такое назначение заставит ахнуть от зависти многих; он знал, как много значит фраза: «По совещанию и по рекомендации...»

Он чувствовал на себе тревожный взгляд Веникольского. Он знал, что адъютант мечтал жить в Петрограде. Веникольский писал работу по механике и был связан с профессором академии. Левашевский уже предчувствовал радость жены, гордость матери, зависть начальников отделов и управлений штаба, и он предчувствовал, сколько осуждений вызовет его эгоистичный, «дон-кихотский» отказ от службы в комитете.

Сердясь, внутренне сдавшись, он снова подумал: «Вот и все. Буду командовать бригадой, днем и ночью в деле, и ничего больше...»

Веникольский, искоса поглядев на Николая Дмитриевича, сказал негромко:

— Получена телеграмма, что командующий армией задержался в ставке на двое суток и проедет лишь шестнадцатого.

— Какая досада! Какая досада! — не глядя на адъютанта, сказал Левашевский.

Он уехал рано утром, не простившись с Сабанский, оставив коротенькое извинительное письмо.

Все делалось само собой, точно он не был живым, сильным человеком, наделенным волей и разумом. Сдача дел, льстивые поздравления, последние беседы с командующим фронтом, сборы, телеграммы — все совершалось автоматически. Он был очень занят и уже не приезжал в город, а ночевал на Лысой горе. В день отъезда он на несколько минут заехал к сестре, а затем к протоиерею Кананацкому.

Отец Николай, смущенно улыбаясь, проговорил, зайдя в комнату Левашевского:

— Николай Дмитриевич, примите от Сократского и от меня этот скромный подарок.

Он протянул Левашевскому желтый портсигар; несколько крупных брильянтов были как изюмины, вдавленные в сдобное шафранное тесто. Скромный подарок стоил, вероятно, несколько тысяч.

— Что вы, зачем? — резко спросил Левашевский.

Но Кананацкий так просил его, так обижался, в таком отчаянии поднимая руки, что Левашевский согласился.

Уже ночью, в купе вагона, он вынул портсигар из кармана и спросил себя: «Что это, зачем это все?..»

И он невольно провел рукой по воздуху, — казалось, что тысячи маленьких сильных ручонок, спеленав его, толкают и он движется по-солдатски, послушно переставляя ноги.

XVIII

Софья Яковлевна немало похлопотала, чтобы отсрочить возвращение Сергея в действующую армию.

Его должна была осматривать комиссия. Двое врачей были знакомы Софье Яковлевне и обещали найти подходящую статью. Кроме того, фельдшер из полевой рентгеновской станции при армейском госпитале, тоже знакомый, положил в материалы комиссии такой темный снимок с легких Кравченко, что председатель комиссии, посмотрев его, сказал:

— Черт его знает: не то легкие, как у молодого быка, не то их вовсе нет, — ничего не разберешь.

Комиссия дала Сергею отсрочку на три месяца с зачислением в команду выздоравливающих. Та же Софья Яковлевна выхлопотала через своего дальнего родственника, знакомого с начальником команды, отпуск на двухмесячное домашнее лечение.

Марья Дмитриевна уехала несколькими днями раньше. Сергей хотел провести неделю в Киеве. Марья Дмитриевна делала пересадку в Фастове, на Белую Церковь, — она торопилась к мужу.

За день до отъезда, когда Сергей, уже раздевшись, лежал в кровати и читал, к нему в комнату постучал Марк Борисович.

— Какая досада, Сергей Петрович! сказал он. — Соня с ума сойдет от огорчения. Только что пришла прислуга стариков Бахмутских, — он оглянулся на дверь и шепотом сказал: — Бахмутский проездом остановился у них, Соня дежурит в госпитале на Лысой горе и вернется только к двенадцати дня, а он утренним поездом уезжает.

— Да, досада, — сказал Сергей. Если вы пойдете, и я бы с вами.

— Знаете, нет, — сказал Рабинович, — ведь он не виделся со стариками восемь лет, и у них на это свидание считанные часы, святые часы. Я не пойду и вас не пущу.

Сергей согласился. Он рассказал, как несколько лет назад был свидетелем приезда Бахмутского в Киев к жене.

* * *

Старик Яков Моисеевич Бахмутский служил инспектором в ремесленном училище. Это был человек больших знаний, прочитавший много философских книг на немецком и еврейском языках. Он когда-то служил управляющим у помещика и, отправляясь в длительные объезды, облачившись в брезентовый плащ и высокие сапоги, кричал жене, укладывавшей в тарантас вещи:

— Матильде, лигт арайн ден Спенсер[4]. Он гордился своим свободолюбием, светскостью своих мыслей. Он любил рассказывать, что отец его, служивший в Бессарабии у генерала Инзова и видевший Пушкина, был атеистом, богохульником, проклятым еврейской общиной и похороненным, как отщепенец, за оградой еврейского кладбища.

Старик, смеясь, говорил, что Абрам изменил свободному скептицизму деда и отца и снова вернулся к ограниченности и фанатизму веры. Жена его, Матильда Соломоновна, женщина необразованная, философских книг не читавшая, славилась знанием тонкостей еврейской кухни. Она помнила тысячу добрых и злых дел, совершенных ее родственниками и знакомыми родственников за время в пятьдесят шестьдесят лет.

В зимний ночной час открылась дверь их дома. Сын, бородатый, большой, сумрачный, вошел в комнату и улыбнулся, как улыбался тридцать пять лет тому назад, возвращаясь из школы.

— Ну, вот они оба, папа и мама, — сказал он.

Старик, потрясенный, смотрел на сына.

Мать, не ведавшая книжной мудрости, повела себя, как надлежит философу. Когда сын сказал, что приехал на одну только ночь, Яков Моисеевич отвернулся и провел рукой по глазам. Матильда Соломоновна спокойно сказала:

— Мы тебе дадим то, что могут дать наши сердца. Пусть не будет горя хоть в эту ночь.

Мать повела сына мыться. Отец нес лампу. Мать сняла с умывальника новую фарфоровую чашку и поставила на ее место старую жестяную.

— Я помню эту миску с детства.

— Помнишь? — сказал Яков Моисеевич. — Эту миску она держит возле себя в спальне, там и губка лежит в ее столике возле кровати и, кажется, кусочек мыла, покрывшийся солью, сохранился и лежит вместе с твоими и Сониными фотографиями.

Абрам Бахмутский наклонил голову над миской с мятым, шершавым краем, и сквозь страшную толщу пережитого, расколотую ударом сверкнувшего молота, вдруг глянуло его мирное детство. Необычайное волнение охватило Бахмутского.

Мать глядела на его голову с широким большим затылком, на толстую, крепкую шею, и на миг ее коснулась печаль при мысли, что первенец ее, умерший сорок лет тому назад, мог бы быть теперь таким же крепким и сильным.

Бахмутского посадили на отцовский стул, и, хотя в комнате было тепло, мать покрыла ему колени платком.

— Мама, только чаю, — сказал он, — я поел в поезде.

Яков Моисеевич сказал:

— Трудно даже начать разговор. О том, что было, ты все равно не успеешь рассказать. Упрекать тебя не в чем, ты ведь не принадлежишь себе, как я. Спрашивать о том, куда ты едешь, это ведь тоже пустое дело — ты сам не знаешь, где будешь через месяц. Будем говорить так, будто мы вчера расстались и увидимся завтра и послезавтра. Абрам, как же война? — вдруг спросил он.

Бахмутский не ответил, продолжая смотреть на старика.

— Вы хотите для всех поражения одновременно и для всех победы одновременно. Это интернационалисты? — улыбаясь, спросил старик.

— Нет, мы хотим победы для всех пролетариев, где бы они ни жили, и поражения для всех империалистов — русские они или немцы. Так думают сторонники рабочего интернационализма.

— Я знаю, — улыбаясь, сказал старик, — вы хотите революции. Что бы ни происходило в мире, вы говорите одно: «А мы хотим революции».

— Да.

— Вы думаете, это новое слово? Наши прадеды, что бы ни происходило в мире, говорили: «Мы славим бога». Вы такие же одержимые. Понять свободу так же недоступно вам, как когда-то им.

Мать не вникала в смысл того, что они говорили. Казалось, что так изо дня в день сын с отцом сидят за столом и, уважая друг друга, осторожно, каждый зная свою силу и боясь причинить другому боль, спорят. Казалось, что и завтра, и через месяц они будут сидеть за этим столом. Обманывая себя, она закрывала на несколько секунд глаза и думала, что не нужно уже вглядываться в лицо сына, стараясь все запомнить, а можно подремать, пойти в спальню, вернуться — он навсегда уже здесь. Но через миг душевное смятение охватывало ее при мыслях о судьбе сына. Он казался ей сильным, не знающим робости человеком, ведущим борьбу против могучего зла мира. И в то же время он был плоть от ее плоти, неразумным сыном, который ничего не умел — ни штопать, ни уберечься от простуды, ни вскипятить молока.

вернуться

4

Матильда, положите Спенсера.

80
{"b":"192149","o":1}