Закрутилось в тревожном ожидании время — суровое, полное неизвестности, бабьих слез, панических слушков и утешений, что скоро переломят германцев. Не замечают люди ни солнца, ни звона жаворонков над полями, ни травы зеленой и ржи с налитым уже колосом.
Вчера и сегодня весь поселок бурлил, как половодье. Провожали почти из каждого дома. И тех, кому было чуть больше двадцати, кто недавно только вернулся с действительной, и старше их, у кого уже «корогод» детей. Недолгими были сборы призванных: котомку с дорожными припасами на плечи — и в Щекино, а райвоенкомат. Толпами обступали их провожающие, охрипшие голоса гармошек тонули в рыданье жен я матерей. Хватаясь за поручни, за подножки вагонов, люди бежали за ними, не в силах остановить, наконец, обессиленные, замирали и долго глядели вслед исчезавшему, окутанному дымом поезду.
Отчима отпустили «по чистой», как он сказал, по какому-то «белому» билету. С детства рука у него была покалеченной, на работе он кое-как обходился, а для войны оказался негодным.
Вечером пришла к нам тетя Аниса. Она приехала сюда, на шахту, раньше моей матери и навещала нас, не забывая, как своих. У нее трое детей: Танька, моя ровесница, да младшие Шурка и Колька, которые доводятся мне троюродными.
— Ох, Машка, не знаю, как и жить теперь, — заговорила она упавшим голосом. — Проводила своего хозяина на воину, погибать теперь с ребятами. Как есть пропадать.
Глядя на нее — здоровую, краснощекую, — трудно было поверить, что она пропадет. А глаза у тети Анисы припухли, слезами наливаются, и начинаешь верить.
— Счастливая ты, Машка, — вздохнула она, — твоего-то оставили.
— А надолго ли? — беспокойно ответила мать.
Конечно, нам легче будет с отчимом — все-таки хозяин.
1 июля. Сегодня в газетах сразу два сообщения от Советского Информбюро: дневное и вечернее. В них говорится, что идут упорные бои на Минском и Луцком направлениях, — лезут там вперед немецкие танки. А на севере пошли в наступление финско-немецкие войска. Не на шутку, видать, затеяли фашисты.
13 июля. На работу отчим и мать теперь уходят рано, а приходят поздно, в сумерках. Все теперь трудятся по военному порядку — двенадцать часов в день и без выходных. И меня поднимают рано, как, бывало, в деревне, когда приходилось выгонять корову на росу. Хлеб теперь дают по нормам, становятся за ним спозаранок, и очередь бывает такая предлинная, что обвивается вокруг магазина. Чем раньше займешь ее, тем скорее выкупишь свою положенную норму. Зато и бока намнут, так что еле очухаешься потом, когда окажешься на улице. Особенно достается таким малорослым, как я.
Вот прибежал я к магазину, спросонья протирая глаза, осмотрелся. Запоминаю: впереди меня худенькая старушка в темной кофточке, дальше — другая, посолиднее, а там дядька пожилой, болезненный с виду, в нахлобученной на самые глаза заношенной кепчонке, за ним пацан вроде меня. Пока не открылся магазин, люди переговариваются, рассказывают всякие ужасы про войну. Про то, как немцы лезут напролом на танках, бомбят, сжигают наши города и деревни, убивают и мучают людей ни за что. А к осени грозятся до самой Москвы дойти, отпраздновать там свою победу.
— Господи, спаси и помилуй, — доносится вздох позади.
— Молиться, бабоньки, надобно, в молитве спасение наше, — подхватывает старушка.
Тут пожилой дядька оборачивается в ее сторону, и бледное лицо его покрывается красными пятнами.
— Хватит тебе, бабка, пугаешь ты, как пророчица. Бить надо фашистов, а не молиться. Молитва ваша не поможет.
— Бей, што же ты не бьешь? — повышает голос «пророчица». — Мои-то сынки… все трое поехали супротив немца биться. А ты вот тут с нами, с бабами…
— Дойдет черед, и я пойду, — резонно отзывается дядька.
Из черной гортани громкоговорителя раздаются, заставляя вздрогнуть, позывные Москвы, и перебранка стихает, люди поворачиваются к знакомому столбу. Передают сводку Информбюро. Опять упорные бои — который уж день.
— Ну вот тебе, бей их попробуй, — ворчливо замечает старуха, когда смолкает голос диктора. — Ишь как прет-то вражина… Всех солдатиков наших… ох, б-бед-ные мученики… передавит т-теперича… — И не выдерживает, трет платком глаза.
Разговоры стихают, как только открывается магазин. Пока стоим на улице, еще терпимо, дышится свободно. Но чем ближе к двери, тем сильнее нажимают задние. И когда, наконец, оказываемся внутри тесного помещения, на нас будто опрокидывается столпотворение. Шум, гвалт, духотища от скопления людей. А главное, откуда-то нахлынули мужики, лезут через головы к прилавку, крик поднимается.
— Куда ты прешься-то, ай не видишь?
— Не пускайте его!
— Да вот я стоял!
— Ой, ой, задушили!..
— На работу опаздываю… на работу… — И здоровый, красный с натуги мужик прорывается все-таки вперед.
Перед прилавком очередь пружинится, ломается вдруг, сдавленная с двух сторон, и я выскакиваю пробкой, едва удерживаюсь на ногах. Пробиться обратно к прилавку, осажденному со всех сторон, не так-то просто: люди настолько сдавлены, что и руки между ними не просунуть. Пока пытаюсь проскользнуть ближе и весам, очередь моя уже проходит и кто-то оттаскивает меня: «Ишь какой, пострел, себе тоже лезет!» Я кричу в ответ, что стоял: «Вот же за мною была, вот тетенька!» Но меня не слушают, кто отталкивает, кто отворачивается. Слезы готовы брызнуть из глаз, у меня уже нет сил пробиваться, И тут раздается спасительный голос какой-то доброй тетеньки:
— Мальчонку-то задавили! Стоял ить он, видела я, стоял. Задушат в такой давке, совсем затолкут…
Да где тут до меня, когда и у взрослых бока небось трещат, взрослые никак не доберутся. Как за соломинку, хватаюсь я за последнюю надежду, подвигаюсь к тетушке, подавшей мне голос сочувствия, еще немного, еще чуть-чуть… Пот с меня ручьями, жарко, как в горячих тисках, вот-вот мои косточки хрупнут. И все-таки я втискиваюсь между тетушкой и стариком. Сбоку от меня прилавок, я вцепился в него так, что, кажется, сто чертей не оторвут, не вытянут из очереди. И когда дрожащая рука моя достигает наконец весов, я сую продавщице деньги, она не замечает меня, и приходится тянуться на цыпочках, кричать, пересиливая общий гвалт. Наконец-то протягивает она буханку с довеском и сдачу мелочью, я хватаю все это обеими руками, чтобы не выронить, а дальше выталкивают меня, как горошину.
На улице грудь моя мало-помалу расправляется, косточки приходят на место, я оживаю. Ух, как легко тут дышится, как хорошо опомниться после такой мялки!
— Жив, малый? — спрашивает меня тетушка, которой я обязан. И тоже, как после тяжкой работы, шумно выдыхает: — О, господи, откуда же эта напасть? Гитлера бы сюда… помять бы ему бока, косоглазому…
2 августа. Дни тянутся трудные, без радости, без прежних забав, В деревню меня не пустили — не до этого сейчас. И балалайку свою забросил — мне не до нее.
Недавно получил от крестной письмо. Пишет, что оставила книжный магазин и пошла на торфоразработки — обеспечивать топливом ГРЭС. И Нюру тоже мобилизовали на добычу торфа. А Горку она видела в гимнастерке и в пилотке, только брюки свои, гражданские. Он записался добровольцем в народное ополчение, обучается в Москве на танкиста и на днях поедет на фронт, хотя ему только перед маем исполнилось восемнадцать. И дядя Герася считается мобилизованным, но работает все также шофером в Москве. Словом, все и все сейчас на военном положении.
Полдня у меня уходит на простаивание в магазинах. По пути домой заглядываю в газетный киоск и в книжную палатку, покупаю на сэкономленную мелочь свежие газеты, тоненькие брошюрки с речами и докладами Сталина, а также военные и оборонные. Таких брошюрок накопилось у меня целая стопа, так что хромой завмаг уже приметил меня, что-нибудь да предлагает. А сестра моя Шурка жалуется матери: чтой-то, мол, он газетами да книжечками занимается, а я все нянчусь с Мишкой да Клавкой. И приходится мне читать впотайную, урывками…