— Было бы — нашли. — Петр по-прежнему уходит от Наташиного взгляда.
Последнее время двое вообще ни в чем не соглашаются друг с другом, но в свои споры никогда не вмешивают третьего. А сам он не встревает — и ему и им ясно, на чьей он стороне. Лишь иногда, когда слишком очевидна правота Петра, двое смотрят на Константина. Одна с надеждой, другой — с негодованием. В такие моменты Константин усиленно начинает заниматься делами — моет посуду, укладывает рюкзаки, уходит за дровами. Ему иногда кажется, что Наташа старается подольше пробыть в тайге из-за него.
— Плохо ищем, — говорит она. — Колька Парменов в своем квадрате давно небось нашел.
— Вполне вероятно, — равнодушно отвечает Петр.
— Так неужели у тебя нет гордости за себя, за свою группу? Другие сделали, а мы — нет. Мы ж не на прогулке, мы золото ищем, понимаешь: золото!
— Сейчас ты начнешь говорить о том, что значит золото для страны, и о нашем комсомольском долге?
— Нет, об этом я говорить не буду. Я о причине скажу, которая тебя домой тянет. Ты же трус, представляешь — последний трус. Ты боишься зимы. Тебе не геологом быть, а знаешь кем?.. — Наташа замолкает и, не найдя сравнения, бьет себя кулаком по колену. — Трус, слышишь: трус!
— Зачем ты так, Наташа, — Константин, потупившись, переступает с ноги на ногу.
Он никак не может привыкнуть к их частым ссорам, к их постоянному, оскорбительному для обоих несогласию. Но Петр не может, да и не хочет этого понять. Ему чудятся в Константиновой заступе пренебрежение, снисходительность победителя, которому простительно все. Даже жалость.
— Послушай, акробат благотворительности, мы и без тебя объяснимся… Руководитель нашей группы, к сожалению, принимает за трусость элементарную предусмотрительность. Се-ре-ди-на сентября. Неужели это непонятно: середина! До морозов… Вот ты, таежник, сколько по-твоему осталось до морозов?
— Смотря каких.
— Ты не виляй. Ишь, хитромудрый… Ты знаешь, что я имею в виду. Я ведь не об утренних заморозках.
— Недели… две… три…
— Ну вот, три недели. Неделю еще можно искать… — Наташа вопросительно смотрит на Константина. Тот молча кивает. И она заключает решительно: — В общем, неделю.
— Э, черт с вами! — Петр безнадежно машет рукой и крепко стискивает кулаки.
Он может возразить: это же идеально — три недели. Самое благоприятное. Но ведь может быть сегодня, завтра… А у них — не ахти одежда, семнадцать банок консервов и полтора десятка патронов. А до разведрайона почти двести километров. Тайгой. Но возражать бессмысленно. Сами знают.
III
Из писем никому
«Это не дневник, это — письма. В дневнике человек неискренен. Он только делает вид, что говорит сам с собой. На самом же деле уверен, что рано или поздно написанное в дневнике прочтут посторонние. Иногда не хватает терпения, и тогда он сам читает знакомым свои дневники. При этом не понимает, как скверно выглядит. Будто женщина в стриптизе. Но та хоть раздевается для тех, кто платит. Этот — обнажает себя лицемерно, спекулируя на мнимой откровенности. Поэтому пишущий дневник нелеп как человек, пытающийся подглядывать в замочную скважину за самим собой.
Я никогда не писала дневников. И не буду. Для откровенности существуют письма. Их совсем не обязательно отправлять, главное — адресовать. Знать, с кем ты говоришь, предполагать отношение адресата к твоим откровениям.
В школе у нас была Тася Коврижкина. В жизни — одна из немногих; с кем я никогда не могла бы быть искренней. Причин много. Основная, наверное, ревность. Ко всему. К внешности. К ребятам. К отметкам… Мне всегда казалось, что ей везет. Что всегда она везучей, чем я. Что отпущенное ей счастье немеряно. А сейчас… Ты слышишь, Тасенька, как я пою? Как мне хорошо, Таська, как хорошо!!! Теперь-то уж я могу быть с тобой на равных. Даже посочувствовать тебе от щедрот своих. О, теперь-то мы поменялись ролями. Ты никогда — поняла? — никогда не сможешь почувствовать то, что чувствую я. Похожее — согласна. Но такое… Не-ет. Это — мое. Во мне. Для меня. И поэтому эти мои письма никому — тебе. Я сейчас богата. Я торжествую и счастлива этим. Человек живет для торжества. В работе.
В любви. В самой жизни. Если ему никогда не приходилось торжествовать — он нищ, он наг, он недостоин своего звания.
Меня любят, Таська. Не Коленька Заборовский. Не Сержик Воеводин. Не Игорек Копейкин. Двое меня любят, Тасек. Один — морковный кофе. Но другой… Ты знаешь, что такое чувствовать настоящую любовь? Это будто ты шла, шла по тайге, продиралась через завалы, вязла в болотах и вдруг — дорога. Ровная, ядреная, яркая. И обсажена с обеих сторон радостью. Куда ни глянешь — радостно.
Помнишь, мы спорили в школе — где крупнее отдача. Кто богаче всех. Ты утверждала: учитель. Он лепит человека. Все — от него. Он открывает человеку: дважды два — четыре. Любовь к жизни, тоска о несвершенном, величие познания, мужество в скорби. От него. У тебя это получалось. Ты умела убеждать. Я ведь тоже чуть было не пошла в педагогический. А теперь я тебе возражаю. Учитель открывает людям людей. Мир. А самого себя, самому себе? На всю ли жизнь хватает ему торжества самооткрытия. Он привыкает к людям, они для него — материал. Ему некогда торжествовать, за него торжествуют другие. Он живет чужими жизнями, чужой радостью, чужим горем. Он не знает вкуса ветра, запахи реки. В тайге, в горах, в степи, в море он странник, а не родственник. Он приобщает к радости других, а сам не пьет жизнь, отхлебывает из нее только. Я пошла на геологический. И я — свободна. Вон ветер хороводит просвеченные листья. Для меня. Истомно пахнет перезрелая брусника. Просторные, литые в вёдро, изжеванные и тоскующие в непогодь озера. Они — мои. Для меня.
Где ты сейчас, Коврижкина? Вчера мы слышали самолет. Он не показался нам. Прошел стороной. В зеленом воздухе покипел и исчез его крикливый привет. За три месяца это первый чужеродный звук в тайге. Ты, наверное, каждый день видишь самолеты. Может, даже реактивные. Ты нужна цивилизации. Мы тоже нужны. По-своему. Тебе — ее постоянство, нам — приветы. Но у нас другое. Шестой день — густой листопад. В рыжем сосновом лесу осыпь лохматых рыжих с желтизной шишек. А по реке — лиственные ладьи. На плесах они толкаются, посередке плывут степенно, будто уступают друг другу дорогу к морю. На шиверах разнуздываются. Рябой оранжевый ледоход. Лезут друг на друга, переворачиваются, набухают, тонут. Перекаты по дну выстланы бурым склизлым рядном.
Над сопками тоскливый клин вбивают в небо гуси. Идут к югу вечными своими дорогами. Подумать только — сколько ни было поколений этих гусей, все они летали одной дорогой. Казарками называются гуси, которые летят над нами. Провожаю их взглядом и думаю: сколько же дней летят они над моей страной, над Родиной моей? Помню, елозила указкой по карте, дундела: «…Мыс Челюскин. Самая южная точка Союза — Кушка…» И пути от родного Севера до родного Юга — одна секунда. У Бела Иллеша здорово сказано о восприятии. Если человеку сказать, что в космосе температура ниже двухсот пятидесяти, он и ухом не поведет. Не может он представить такую температуру. А скажи ему, что за окном — минус сорок, он даже в теплой комнате поежится. Так и с просторами нашими. На карте отмеряешь тысячи взахлеб. А помусолишь подошвами тайгу, две сотни километров такими станут осязаемыми, что потом каждую кочку на болоте вспомнишь.
Мне дьявольски повезло, что в мой отряд попал Костя.
Рабочих было много — на каждый отряд с избытком, и надо же — из этих многих в мой отряд попал именно он. Не будь его, я, глядишь, с тоски спуталась бы с Петенькой. Может, мы и поженились бы даже. Архичинной была бы у нас семья. Побродили бы несколько лет по тайге, потом Петенька стал бы исправно служить, заработал бы кандидата… В общем — шик модерн… Да, я совершенно упустила из виду, что кручу пустую мельницу. Ты же не знаешь нашего Петюлю. Парнишка удобный. С ним как захочешь. Можно не обременяться. Захочешь — считай за парня, нет — записывай в подруги. Как-то он сказал: «Я отливаюсь по Смоку, и в тайге я — из-за медвежьего мяса». Имеется в виду Смок Беллью, лондоновский супермен. Потеха. Петенька — сверхчеловек! Помнишь, у нас в школе был Сема Рахолин, так они с Петенькой — два сапога на одну ногу. Тебе покажется, что я злобствую. Может, ты и права. Даже скорей всего — права. Я злобствую от радости, от торжества: какой же опасности я избежала. Ведь самая малость — и я бы стала Шурдуковой. Натальей Михайловной Шурдуковой, дебелой, холеной кандидат-шей. И было бы у меня в перспективе домохозяйство. Местожительство — столица… Я понимаю, что это пошло — злобствовать, торжествуя. Но так уж, видно, устроен человек: умиляется тем, кому делает добро, втайне готов подкинуть подлость творящему добро для него и откровенно ненавидит того, кто кажется ему опасным. Обезопасившись же — ликует и издевается. Лежачего полагается не бить. Бьют, да еще как. Оно безопасно — лежачего, а бить кого-то все равно надо. Вот и стараются. Тебе, наверное, встречалось: на лекции или в той же газете приводится пример морального падения гражданина Р., допустим. Измордован человек за грехи свои на всю катушку. Через полгода, глядь, снова лекция и снова статья. А примером — тот же Р. Оно, может, и поделом ему, тунеядцу, моральному уроду, только ведь он полгода, как лежачий. В общем, ну ее к ляду, эту философию. Сейчас я оптимист и лирик, хотя зримого повода для оптимизма вроде и не существует. Кой черт, не существует. Костя! А что касается Аурума[1], то ищущий да обрящет. Древние извлекали золото, не мудрствуя лукаво: стелили в ключ козью шкуру, потом вытаскивали и стряхивали золотишко. Думается, что им было сложней добыть козу, нежели благородный металл. Вот бы сейчас так. Сводилась бы моя роль к указанию: «Костя, обеспечь отряд козьими шкурами». Впрочем, в наших краях уместнее требовать шкуры медвежьи… Опять-таки не могу удержаться от ехидства. Представляю, как Петюньчик исполняет мой приказ: «А подать сюда медвежью шкуру!» Он перво-наперво изучит медвежью охоту по классикам, процитирует, что по этому поводу сказали великие, потом пойдет и купит шкуру у таежника. Вручая мне ее, изречет что-нибудь по поводу рационального мышления. Так-то, Тасенька.