Выходило, что теория подтверждалась практикой. И только много позже, на четвертом десятке, Блок пишет Дельмас: «Из бури музыки — тишина, и нет, не тишина; старинная женственность, — да и она, но за ней еще, какая-то глубина верности, лежащая в Вас; опять не знаю, то ли слово: «верность»? — Земля, природа, чистота, жизнь, правдивое лицо жизни, какое-то мне незнакомое; все это, все-таки, не определяет. Возможность счастья, что ли? Словом, что-то забытое людьми, и не мной одним, но всеми христианами, которые превыше всего ставят крестную муку; такое что-то простое, чего нельзя объяснить и разложить. Вот Ваша сила — в этой простоте»{38}.
В распятии Христа раскрылась великая тайна Бога: то, что Он страдает в каждой твари; и потому страдание должно быть принято не от Бога, не против Бога, а вместе с Богом. Но Бог — не только распятие, Он страдает вместе с Христом, ликует вместе с Кришной, уходит от мира в тишину созерцания, как Будда. Живой Христос знал это. Он умел приносить людям праздник; а в памяти о Нем страдание, крестные муки, распятие слишком выдвинулись на первое место. Атмосфера христианской культуры располагает всякую неудачу, всякое банкротство растягивать в бесконечность, в вечные антиномии Космоса. Тут и теория Блока, и теория Толстого в «Крейцеровой сонате»…
Очень немногие христиане поняли Евангелие как религию радости. Основной поток православного предания шел по другому пути. Церковь широко раскрывает свои двери потерпевшим кораблекрушение, она утешает мать, похоронившую своих детей, и калеку, никогда не знавшего любви. После смерти Иры только случай помешал мне войти в эти двери (тогда это еще не было модой). Но очень редко церковные люди учат, как уподобиться Отцу нашему небесному и творить счастье. Эти записки — для тех. кто хочет не только утешения в несчастье, кто готов до смертной черты бороться за счастье, быть ангелом счастья. Для тех, кому я пишу, условного, отделенного от всей полноты жизни Божьего мира, замкнутого в церковные стены — мало. Мало исторического христианства, оставившего мир лежать возле. Я думаю, что Бог либо выйдет из церкви и разольется — с нашей помощью — по всему миру, или в обезбоженной природе не останется места и для людей.
В каждом из нас заложена воля сделать кого-то счастливым. Научившись прежде самому, как быть счастливым. Счастье не сводится к талантливому браку. В нем бесконечно много возможностей. Но без нашей воли, без нашего упорства, без нашего мужества и готовности пройти через страдание и смерть невозможно никакое счастье; с природой, с книгой или с любимой. Без нас радость на Земле не воскреснет. И зрелая душа знает это и ликует, не отворачиваясь от тьмы, и Вий опускает перед ней свои глаза:
Я счастлива сквозь боль, я счастлива сквозь муку.
В прорывах ада — рай, в прорывах бездны — свет.
И к вечной жизни путь — сквозь вечную разлуку.
Тот, кто прошел сквозь смерть, тот свел ее на нет.
Тот, кто прошел сквозь смерть… Ну а нельзя иначе?
Быть может, как-нибудь полегче, стороной?
Не сквозь, а мимо — так, чтоб эти волны плача
Не в сердце у меня, а рядышком со мной?
Пусть духу моему судьба предел очертит,
От сих, мол, и до сих, как тварям суждено…
Да разве можно жить, соседствуя со смертью.
Когда ни жив, ни мертв? — нет, что-нибудь одно.
Единый океан, в котором нету края,
Единый небосвод, в котором нету дна
Когда приходит смерть, я с каждым умираю.
Когда ликует дух — вся смерть побеждена.
О Господи, прости за малодушье наше,
За этот вечный страх у роковой черты…
Да, все еще звучит моление о чаше.
Но не как я хочу, а так, как хочешь Ты.
Глава Одиннадцатая
С готовностью на поражение
Я проснулся, и в голове зашевелились стихи Марины Цветаевой:
Жить так, как пишу: образцово и сжато,
Как Бог повелел и друзья не велят.
Про друзей случайно вытянулось. Потянула за собой первая строка: «Жить так, как пишу». Этой ночью я долго не спал, и среди всякой дребедени мелькнуло: один из выходных дней лет десять назад; мы сидим втроем у костра; кипит котелок с чаем. И вдруг Леня Н. спрашивает меня: «Почему ваши эссе такие легкие, летящие, а в жизни вы срываетесь и ворчите?» Я действительно разворчался. Леня, дойдя до кострища, которое мы каждый выходной заново расчищали от снега, первым делом уселся выкурить сигарету. А я уже устал — один свалил засохшую осину — и торопился разжечь костер…
Гипертония сильно испортила мне характер. Я сдерживаюсь профессионально: на работе, в аудитории. А на домашних и близких не раз срывался. И вышел разрыв между текстами, в которых длится внутренний покой и легкость, и мной самим.
Я не могу сказать, что часы у письменного стола так же нужны мне, как лес. Нет, несколько дней я могу ничего не писать и превосходно себя чувствовать. Надо только, чтобы во мне что-нибудь шевелилось. Как у героини повести Трумэна Капота, которая чувствовала себя хорошо только тогда, когда у нее под сердцем что-то шевелилось (и нарожала пятнадцать человек детей). Пусть шевелится что-то и будет чувство, что я могу писать. Тогда можно и не писать, но через несколько дней бумага начинает тянуть к себе. Вернуться к оставленной странице стало для меня средством вернуться к себе самому.
Интонация моих первых эссе родилась в жизни и из жизни перешла на бумагу (наброски «Предмета», «Счастье», «Памяти Иры»). Это довольно короткие записи внутреннего состояния, вроде того, что мелькало на работе и тут же заносилось на библиографические карточки; а потом я почти никогда не рылся в своих карточках, и сейчас они валяются невесть где. Только очень редко клал карточку в бумажник, доставал и перечитывал. Одна такая вспышка мысли уцелела — в памяти Зины. Случайно, ожидая непрошеных гостей, я затащил к ней (мы были еще на вы) портфель со своими записями; она прочла и запомнила — про Бога как дырку на плоскости, вдруг открывающую выход в пространство. Большая часть вспышек и не стоила запоминания; достаточно было еще раз пережить при записи. Не всякая мысль стоит того, чтобы показывать ее людям. И даже возвращаться к ней самому.
Постоянное внутреннее напряжение, требующее слова, пришло ко мне поздно, на старости лет. И эссе — один из способов продолжать часы у костра или у моря, а потом восстанавливать в себе внутреннюю жизнь, когда она глохнет. От этого откровенность, иногда почти неприличная и временами подвергавшаяся домашней и дружеской цензуре. Я писал, растолковывал что-то читателю, убеждал его — и вдруг забывал и разговаривал с самим собой. О том, чего читателю, может быть, вовсе и не нужно знать… Но без этого разговора с собой ничего не получится. Мой текст — всегда признание, исповедь. И вот все переплетается. Я сижу у моря, чтобы прислушаться к морю. Но именно из полноты созерцания приходят лучшие строки. И вертятся в голове, пока их не запишешь. А начнешь писать — и просыпается всякое: потребность в сухой логической последовательности, бесы полемики… Текст кружит, петляет, втягивает в кромешные страсти, а потом вдруг уводит от всего внешнего, в какой-то внутренний огонь, где многие уже написанные страницы сгорают, и ничего не остается, как вычеркнуть их и оставить то, что выдерживает огонь и хранит на себе его след и втягивает в огонь, когда я перечитываю; и это втягивание в огонь — моя «самая выгодная выгода», а там хоть трава не расти. И я вычеркиваю, вычеркиваю…