То, что мы различаем в мире осколков, становится единым при повороте к целому. Религия тревоги и религия спокойного созерцания ведут к одному и тому же. Для рассудочного восприятия буддизм и христианство — несовместимые принципы. Для апофатической мистики они едины, как лики Троицы. На глубине бытия страх и бесстрашие, смерть и бессмертие, исчезновение и вечная жизнь — одно. Прикосновение к этой глубине дает ключ к свободе от мелких земных страхов. Под Котлубанью мне помогла не идея, а живое чувство метафизического бесстрашия, выплывшее из глубины души. Когда бомбежка кончилась, я встал, пошел в медсанбат и сделал все, что следовало. Хотя внутри меня еще долго что-то ныло, как ноет старая рана (уже не мешая ходить).
Это был первый шаг на долгом, долгом пути, который и сегодня еще не кончился.
Глава Седьмая
На птичьих правах
Как-то, вернувшись из Ленинграда, я пошел на работу, к библиографическому конвейеру. И вдруг вспомнил архивариуса Линдхорста, который умел превращаться в дракона и летать по поднебесью, а потом снова шел в свой архив…
С ноября 1974 года у меня установился какой-то почти волшебный контакт с публикой, собиравшейся в музее-квартире Достоевского. Первый доклад, «Эвклидовский и неэвклидовский разум», не все поняли, но через день я прочел еще один — не прочел, а на ходу переделал эссе «Созвездия глубин» в нечто вроде доклада «Заметки о внутреннем строе романа Достоевского». Накануне до трех часов ночи записывал на полях новые мысли, наглотался седуксена и димедрола, кое-как заснул. Утром Ленка, подруга Иры, у которой я остановился, насилу растолкала. Пока вставал, умывался, ехал, заседание уже началось. Пришел — и сразу на кафедру. Текст то читал, то, бегло взглянув в пометки, импровизировал. Особенно откликалась одна пара глаз (для каждого устного выступления — с кафедры или с эстрады, все равно — совершенно необходимы такие глаза). Получив от них поддержку, снова окидываешь взглядом то один ряд, то другой; и все почувствовали, что я разговариваю с ней, с ним, с каждым лично.
Год спустя художник Юрий Селиверстов говорил мне, что все у меня рассчитано, все прием: даже то, как я пью воду. Пил я без всякой задней мысли, горло пересыхало, но останавливался там, где текст позволял, и действительно возникали нужные паузы. Так, наверное, возникают все приемы — нечаянно.
Я перестал ездить на конференции, когда Белла Нуриевна Рыбалко, директор музея, забраковала доклад «Исповедь Ставрогина и Крейцерова соната» (потом снова начал, вместе с перестройкой. Но тогда уже многие освободились от немоты). А в семидесятые, любопытно вспомнить, каким профессором я там выглядел{23}. Меня проектировали на существующую социальную структуру, и выходил профессор. А в 65-м, в декабре, даже «членкор» («с овощной фамилией» — мою собственную тогда еще не знали).
Уезжаю из Питера, провожают с цветами, почти физически чувствую, как за плечами полощутся драконьи крылья, потом кое-как запихиваю их в вагон… Трясет, трясет поезд (я ездил всегда в самом дешевом), утруска происходит, крылья сжимаются, съеживаются. Домой прихожу с остатками крыльев. За ночь они окончательно вбираются внутрь, и утром архивариусом иду на работу.
Я был внештатный профессор, эссеист, писатель — а в социальной структуре никто. Сказал «писатель» и вспомнил Коктебель. Туда попадал, в Дом творчества, как муж члена групкома литераторов, короче — литератора (самая низкая категория: этот статус занимала когда-то Марина Цветаева; выше стоят члены литфонда, например — Пастернак; а еще выше писатели, члены ССП). Путевку давали только на сентябрь-октябрь и после долгих просьб. Один раз я забыл принести бумажку о состоянии здоровья — какой выговор мне сделали! «У нас писатели (с ударением) приносят справки от лечащего врача. Писатели…» (опять с ударением) — и т. д.
Я по диплому преподаватель высшей школы. Но только один сезон, в 40/41-м учебном году, читал лекции в Тульском педагогическом институте: вне штата, по договорам, на птичьих правах. Так вся жизнь прошла на птичьих правах. Несколько раз пытался тверже стать на земле, написал две диссертации; первую (неоконченную, о Достоевском, частично вошедшую мою книгу «Открытость бездне», 1990) изъяли и сожгли. Другая («Некоторые течения восточного религиозного нигилизма», частично опубликована в моей книге «Выход из транса») была допущена к защите; текст пошел в самиздат и ходит по рукам; но защитить не пришлось. Какая-нибудь причина всегда находится. И постепенно я понял, что это судьба, что так вытаскивается наружу что-то заложенное во мне самом. Что-то требующее от меня понимания. Птичьи права — это права птицы. Они располагают летать. Или по крайней мере пробовать взлететь, вспорхнуть и упасть и снова пытаться вспорхнуть… Я ведь гадкий утенок или (что то же самое) человек воздуха.
Даже воевать мне пришлось, в течение двух лет, на птичьих правах — вне штата. Явился в строевой отдел (то есть отдел кадров) 258-й стрелковой дивизии старшим команды из трех человек, доложился начальнику.
— Образование? — проницательно спросил меня капитан интендантской службы Беребисский. Я сказал.
— Сейчас же направлю вас в военную школу!
— Уже направляли из госпиталя. Не берут, я прихрамываю…
Из госпиталя меня выписали годным к строевой. Поражение нервного ствола трудно установить, и врачи не решились дать ограничение. В военной школе я бы разошелся, но эстетическое чувство строевиков оскорбляло мое ковылянье. Поэтому меня отправили на фронт.
Беребисский задумался; видимо, перед его умственным взором развернулось штатное расписание. Потом в глазах мелькнуло «эврика»: «Я вас прикомандирую к редакции с зачислением в трофейную команду».
Так из хромого солдата вышел литсотрудник дивизионной газеты. Но внештатный. Штатная должность была занята старшим политруком Сапожниковым. Редактор майор Кронрод, с которым я столкнулся в конце войны, говорил, что сотрудников дивизионных газет надо отбирать в три тура. Во-первых, построить в одну шеренгу и на глаз отобрать явных идиотов. Оставшимся учинить диктант для седьмого класса; а с теми, кто напишет на твердую тройку, — индивидуально побеседовать. Сапожников, скорее всего, не дошел бы до второго тура.
Редактор, старший политрук Черемисин (впоследствии капитан и майор) взглянул на меня подозрительно. Честно говоря, мы сразу друг другу не понравились. Но дареному коню в зубы не смотрят. Мне дали тест: написать очерк «Потерянный штык».
Штыковой бой в истории 258-й дивизии, куда я попал, случился один раз — еще когда она была 43-й бригадой и сражалась под Москвой. Эсэсовцы, презиравшие низшую расу, вылезли, как положено по уставу, на бруствер, с ружьями наперевес, и были уничтожены в честной схватке. Во всех остальных случаях, когда я расспрашивал солдат и офицеров, что было на самом деле в рукопашной, оказывалась одна и та же история: немцы вели огонь, пока наступающая цепь не подходила совсем близко (на несколько десятков метров); а потом что-то в них ломалось. Они бросали оружие, подымали руки вверх, и их убивали прикладом, выстрелом в упор. Во всяком случае, в первые 15–20 минут в плен не брали. Потом, когда горячка проходила и какой-то фриц, прикинувшийся мертвым, осторожно подымал голову, его похлопывали по плечу, угощали сигаретами и вели в штаб. Но в первые 15–20 минут убивали. Штыки для этой расправы были не нужны, и их выбрасывали. Так же как противогазы. Которые, в конце концов, стали возить в обозе.
В 1944-м введен был новый карабин, со штыком, привинченным наглухо; его можно было отогнуть, но совсем отомкнуть — только в оружейной мастерской. В 42-м таких карабинов не было; с выбрасыванием штыков велено было бороться идеологически. Я вспомнил, как в феврале вышвырнул в кусты противогаз, набивший мне бок, и стал высасывать из пальца сюжет. Суть дела (которую надо было обойти) заключалась в том, что половина стрелковой роты, сплошь и рядом, выходила из строя в первый же день боя. Стрелки — смертники, и думать о том, что через три месяца или через полгода штык понадобится, а того гляди, и противогаз понадобится, никто не хотел. Сегодня противогаз не нужен, сегодня штык — лишняя тяжесть, и их бросали… Но мой воображаемый солдат служил без износа и убедился, что штык терять нехорошо. О том, что штыки сознательно выбрасывались, вообще не могло быть речи.