У Черемисина был удивительный вкус на ненатуральное. Оно ему нравилось. Года полтора спустя, во время очередной руготни, он вспомнил: «Вы только одну настоящую вещь для меня написали!» И тут же упомянул вторую: гимн 96-й гвардейской стрелковой дивизии, который я сочинил в 44-м под рыбу, то есть на заданный мотив, по просьбе дивизионного капельмейстера (а не редактора; редактору я непременно сказал бы, что я не поэт и мыслить рифмами не умею, а подбирать общие места не хочу).
Я не люблю вранья. Но с потерянным штыком меня взяли на службу. Потихоньку ковыляя (больше трех километров я не мог пройти), стал ходить в полки и собирать материал для статеек. Охотнее всего — «из боевого опыта», такие статейки заменяли солдатам устав. Но приходилось и скучное делать — про политработу.
Так прошло недели три. Потом нас выстроили, и командир дивизии подполковник Хаустович прочел приказ № 227: «Сегодня, 28 июля 1942 года, войска Красной Армии оставили город Ростов, покрыв свои знамена позором…»
Войска Красной Армии оставили Ростов, потому что их обходили. А обходили потому, что Сталин пытался весной и летом продолжать зимнее наступление и дал возможность немцам прорвать наши наступательные боевые порядки. Вообразите себе фехтовальщика, застывшего в выпаде. Нанося удар, он не может думать о защите, он открывает грудь, голову. И если выпад неудачен, противник наверняка поразит его. А весной-летом 1942-ю наше наступление не могло быть удачным. Как только снег растаял, надо было зарываться в землю. Потерян был союзник — мороз. Преимущество немцев в авиации снова все решало. Немцы дали нам возможность забраться в ловушку, обескровить себя в атаках, а потом ударили по флангам, и фронт развалился. Но государственная система была устроена так. что позор на Сталина не ложился, в штрафной батальон (заведенный по приказу № 227) отправили не его, и в истории остался только образец мужественного красноречия: «Сегодня, 28 июля…» (попробовал бы другой это сказать. Сразу — срок за клевету на Красную Армию).
Через несколько дней дивизия была переброшена из Московской зоны обороны под Воронеж. Здесь собирались перейти в контрнаступление, отвлечь часть немецких сил от южного участка фронта. Но события развивались слишком быстро. Нас снова погрузили в теплушки и снова повезли, мимо дыбом стоявших взорванных паровозов, в степь, северо-западнее Сталинграда, возле совхоза Котлубань.
Доехав, редакция окопалась километрах в трех позади совхоза, в неприметной балочке. Наборщик и печатник вырыли ямы и установили в них свое оборудование. Но материала не было. Старший политрук Сапожников молчал или присылал корявые переделки политдонесений (тоже довольно корявых). Фантазировать он не умел, а выходить из блиндажа политотдела боялся. Через день или два мне выписали продовольственный аттестат и отправили на КП (командный пункт).
Блиндаж политотдела был вкопан в склон балки. Широкой, чуть повыше большой лужи (может быть, остатка пруда). На краю лужи наполовину в воде лежала дохлая лошадь. Воду эту все пили, лошадь никто не оттаскивал: не до того было. Так эта лошадь и гнила. Воронки вокруг КП залиты испражнениями. Когда подводил живот, приходилось искать, где почище. Впрочем, воронок было много, и рядом всегда была бумажка: «Штыки в землю» и т. п. Бумажки попадались довольно забавные, целые книжки с картинками — как три брата Кагановича совещаются со Сталиным в кремлевском подземелье и т. п. (немцы, конечно, знали, что М. М. Каганович в 1938 году застрелился, и Ю. М. тоже след простыл — но не все ли равно?). В общем, подтереться было чем.
Ровно в шесть часов утра на небе повисла «рама» (двухфюзеляжный разведчик «фокке-вульф»). Через полчаса налетали «юнкерсы» и копали новые воронки. Потом «хейнкели» бросали что-то потяжелее, до тонны весом. Командир дивизии был тяжело ранен, когда выглянул зачем-то из блиндажа. Даже выйти до конца не успел.
Приказ, который он получил от Жукова (а тот от Сталина), был прост: к вечеру достичь окраин Сталинграда, то есть срезать клин, вбитый немецким танковым корпусом. Дивизия оттеснила немцев на три километра. Сосед слева почти не продвинулся (три километра были рекордом в этой операции). По открытому флангу противник контратаковал, автоматчики подошли к КП на 200 метров. Хаустович бросил в бой свой последний резерв — учебный батальон. Будущие сержанты так и не стали сержантами. Они пошли, как на учении, ни разу не ложась, отодвинули линию фронта от КП — и полегли. Чудом уцелевший комсорг батальона Сидоренко (тогда — замполитрука, четыре треугольника, как у старшины) несколько раз пытался мне рассказать об этой атаке, но красноречием он не отличался. Я больше по лицу угадывал, как все было.
Дальнейший ход операции напоминал наказание шпицрутенами умирающего, которого везут сквозь строй на дровнях (такой случай описан у Герцена). Единственное боевое интервью я взял у комиссара батальона, выведенного на отдых. Маленького роста, примерно с меня, с горящими глазами, он говорил, захлебываясь, что пуля на него еще не отлита (через три дня и его убили). Меня поразило, что батальон — это всего 20 или 30 солдат и ни одного офицера. Потом я к этому привык.
Победа — как рождение ребенка. Муки позабыты, все смыла радость. Но в августе-сентябре 1942 года родился мертвый ребенок. Я увидел поле битвы глазом Кришны. Покровы майи были сброшены, и то, мимо чего я шел каждый вечер, были груды гниющего человеческого мяса. Потрясало то, что гниющего. Убитые на поле боя — это непременная часть войны. Но мертвые должны быть похоронены. А я шел и натыкался на руки и ноги, торчавшие из едва присыпанных ровиков. В Афинах судили военачальников, не позаботившихся о похоронах воинов. А власть Сталина могла пренебречь последним правом солдата.
Если бы немцы наступали! Тогда, может, некогда и некому хоронить. Но ведь наступали мы. То есть считалось, что наступаем. Делали вид, что мы еще дивизия, что у нас есть полки, — а на деле добивали последние взводы. Демонстрировали давление на фланг Паулюса, который прекрасно знал, что давить нам нечем. Не знал и не хотел знать этого Сталин. И демонстрировали мы только одно: свою преданность вождю.
Никогда, даже в Павловке (см. главу 5), я не чувствовал с такой силой правду солдатской поговорки: не война, а одно убийство. Рядом с полем смрада, через которое я шел по вечерам, стоит в моей памяти только одно: Майданек, груды детской обуви, сваленной в барак. Но ведь Майданек — это преступление. За него судили и вешали.
Как надо было воевать, я тогда не понимал, кое-какие идеи мне подсказала — сорок лет спустя — книга Григоренко, но ясно было и мне, лопуху, ничему не обученному, что августовское наступление — кошмар. И подбирая отдельные истории о мужестве и уменье солдат и сержантов, я смутно чувствовал, что делаюсь соучастником и укрывателем преступления. В медсанбате (когда водичка с дохлой лошадью расстроила вдрызг живот) я тосковал, глядя на санитаров: вот бы и мне сюда… Нет героев, нет подвигов, есть только мертвые и изувеченные. И по сердцу только два хороших дела: помогать раненым и хоронить мертвых.
Однако я уже был запряжен в другую телегу и должен был ее волочить. Какой-то смысл в моей работе появлялся иногда на огневых позициях артиллерии. Артиллеристам было что рассказать. Особенно о том дне, когда немцы бросили в контрнаступление танки. Это был маленький намек на будущие победы. На участке в два километра было подбито 23 машины. Стреляли — кроме наших — еще несколько полков из резерва Главного командования. Но мне было все равно, сколько раз будет подбит на страницах газеты «За Родину» один и тот же танк. Главное, что люди хорошо окопались, не давали оглушить себя «юнкерсам» и хорошо стреляли — и рассказывали об этом с увлечением.
А пехота… С ней было так же плохо, как с колхозами. И с ней самой, и с моей ролью поставщика славы. Никому эта слава не была нужна. Собственно, до стрелков я тогда ни разу не добрался. Из балки Широкой в балку Тонкую (где стояли штабы полков) ровно три километра: максимум, который выдерживала моя нога. Ходить приходилось ночью. Бегать я еще не мог, а дорога сильно простреливалась. Прыгнуть в воронку не успел бы…