Вот он звучит — тишайший в мире рог,
Беззвучный гром, что мира не нарушив,
Вдруг отзывает ото всех дорог,
Из тела вон выманивая душу.
Когда тот гром, тот рог тебя настиг.
Он протрубил: «Готовься к предстоянью.
Сейчас наступит вожделенный миг,
Века обетованного свиданья!»
Сейчас, сей час! Все глубже, внутрь, в упор.
И — собран дух. Аз есмь. И вот тогда-то
Выходишь ты в торжественный простор,
В великую расправленность заката.
И тянутся объятия зари,
И в этом нескончаемом полете
Единый возглас: «Господи, бери!»
О убыль мира, источенье плоти!..
И Он тебя воистину берет,
Тот, кто насущней воздуха и хлеба,
И длится нисхождение высот,
Земле на грудь приникнувшее небо.
И после полной близости, такой
Пронзительно мгновенной и бессрочной,
Приходит тот прозрачнейший покой,
Который люди называют ночью.
Хрустальный час. Он бережно принес
Желанный отдых. В тишине высокой
Дрожат крупинки благодарных слез,
Не пролитых из замершего ока.
Без этого стихотворения нельзя понять не только Зину, но и меня. Хотя я не отвечаю Богу так прямо, как Зина. Я обращаюсь гораздо больше к людям, к их уму и их заблуждениям, я рассуждаю, спорю. И разумеется, использую логические доводы. Но внутреннее течение эссе — по линиям ветвей, от одной вспышки света к другой. Я не мог писать «Князя Мышкина» зимой. Мне нужно было все время видеть дерево и быть счастливым. «Троица Рублева» складывалась в Коктебеле: я садился над обрывом, и когда мне казалось, что сейчас полечу, приходили мысли, которые я кое-как заносил в записную книжку. Текст продолжался за письменным столом, но он никогда там не начинался. Внутренняя нить эссе так же не покоряется логике, как любовь к женщине. И так же сбивают меня с пути наплывы страсти (полемика — не меньшее искушение, чем чувственность). И та же музыка, укрощающая страсти. И на волне музыки — чувство пучины под ногами и вера в свое умение плавать. Вера, с которой я входил в аудиторию, иногда с неудачным планом, иногда — с текстом, который слишком труден на слух, все равно: в какой-то миг я начинал чувствовать слушателей, внутренне поворачивался к ним, находил в себе отклик, и неудача превращалась в удачу.
Хуже или лучше это вышло, но я научился жить перед лицом смерти. Сперва жить, а потом уже писать. Не отрывая глаз от бездны смерти, из которой растет воскресение. И с тех пор я брожу по берегу бездны, вглядываясь, вслушиваясь, иногда почти подслушивая новое слово — и потом только додумывая его и сопоставляя со старым запасом слов. Мои грехи остались со мной, но в творческом напряжении они горят, как сухой хворост. Рукопись, возникшая из созерцания неразрешимого, сама помогает мне углубиться в него. А иногда то, в чем я запутываюсь за письменным столом, вдруг разрешалось в лесу. И, вернувшись к тексту, я каждое слово чувствовал сердцем и вычеркивал то, что не звучит, «не поется», как говорит Зина.
Сперва мне казалось, что я нахожу решения. Но всякое решение вызывало внутренний отпор. После «Двух моделей» я возразил себе в «Трех уровнях бытия»; после первых частей «Снов» — статьями о модернизации и эссе о Достоевском. Важнее любого отдельного текста стало круженье вокруг истины. Будет ли это в разговоре о буддизме дзэн, о Достоевском, о Рильке — все равно каждый раз захватывает круженье вокруг неразрешимого и открытая незавершенность слова. Я заговорил о незавершенности, как об историческом несчастье русской истории (это сочли русофобским) и творческом принципе русской культуры (второго поворота моей мысли в «Вестнике РХД» {36} не заметили). И чем дальше, тем больше я поворачивался к неразрешимому. К ритму вечных переходов между безмолвным всматриванием — и разгорающимся в груди угольком… Когда утенок, не умеющий летать, все-таки летит, все-таки машет своими слабыми крыльями.
Все решенное и разрешимое — только отдых на пути в Египет. Неразрешимое сильнее всех наших решений. Но созерцание неразрешимого дает силу и способность вспыхивать от вечного огня. В муках разрывов между «надо» и «надо» мы постигаем, что мертвы, и делаем шаг к воскресению. И в какой-то миг испытываем его, и раскрывается перед глазами высший образ:
Тот, пеленами оплетенный,
Тот, одолевший естество, —
Не нарушение закона,
А исполнение его.
Когда по Божьему приказу,
Высвобождаясь из тенет.
Выходит из могилы Лазарь, —
Над миром вновь восходит свет.
Но чтобы он взошел оттуда,
Из бездны, с мирового дна, —
В великом напряженье чуда
Душа безмолвствовать должна.
И снова укрощает волны
И по морю ступает Тот,
Кто не нарушить, а исполнить,
Кто созидать сей мир идет.
И снова буря. Боже правый,
Опять густеет в мире тень,
И Ты опять в поту кровавом…
И все-таки восходит день.
Глава Десятая
Нечаянная глава
Все мои главные мысли приходили вдруг, нечаянно. Так и эта. Я читал рассказы Ингеборг Бахман. И вдруг почувствовал, что смертельно хочу сделать эту женщину счастливой. Она уже умерла. Я не видел никогда ее портрета. Единственная чувственная ассоциация — в годе рождения: 1926-й. В 1945-м ей было девятнадцать, мне — двадцать семь. Если бы наша дивизия пошла в Клагенфурт…
Дальше мое воображение не сдвинулось. Была ли в ней тогда, в девятнадцать, эта воззвавшая ко мне тоска? Была ли во мне тогда способность ответить? И что вышло бы из романа оккупанта? Скорее всего — одни несчастья… Но все неважно. Вовсе не надо представлять себе что-то во плоти. Душа позвала, воплотила себя в тексте, и моя душа откликнулась.
Героини рассказа «Синхронно» и повести «Три дороги к озеру» почти забыли родной язык. Автор — поэт, привязанный к Каринтии; и наверное в лесу не смотрела на часы. Но свою тоску она вложила в этих женщин. И я чувствовал ее так, словно смотрел в глаза. Большие глаза с болью на дне.
Странная вещь — это чувство к душе. Какую бы оболочку она ни носила, и даже если у нее нет никакой оболочки.