Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Я люблю вычеркивать. Это более тонкая работа: вычеркивать или заменять отдельные слова, фразы. Первоначальное сколачивание текста почти всегда трудно; а если идет легко, то плохо, легкомысленно — и потом мучаешься, не зная, что делать с безобразным комом в 10–15 залпом написанных страниц. Легко записать несколько пришедших в голову мыслей. Легко набросать план. Это не работа — скорее, игра. Я люблю играть, составляя концепции, планы. Так, наверное, Достоевский любил обдумывать свои создания и не любил писать. Я его вполне понимаю. Сколачивать вещь из набросков и планов трудно, неприятно. Постоянно чувствуешь, что «унижаешь идею», портишь замысел, что выходит приблизительно, грубо, не то. Дотягиваешь первые десятки страниц иногда совсем без радости, одной волей (как одной волей я сколачивал леса вокруг жизни с Ирой). Надеешься, что текст будет, жизнь будет, но пока — одни леса, одни безобразные углы, торчащие во все стороны. И вот, на другой день, морщась, начинаешь подгонять камень к камню, слово к слову. Убираешь нескладицу. Заменяешь повторы оттенками, и все меняется. С каждым синонимом появляется новый поворот мысли. Текст перестает быть нагромождением логических прямых. Возникает именно то, что я называю текстом, что-то живое, дышащее; что-то подобное «тропкам лесов и потокам». И когда я читаю написанное, оно живет. Это мой собеседник. Я скучаю по нему. Я тороплюсь к нему на свидание.

Прислушиваясь к неожиданным ходам слова, постепенно отбрасываешь леса, освобождаешься от первоначальной схемы — и от первоначальных импульсов. Стихают обиды. Логика отступает перед ритмом, и на первый план прорывается целостная внутренняя жизнь.

Тексты мои большею частью рождались на пересечении внутренней жизни, полемического импульса и игры ума, создающего теории, концепции, модели. Иногда господствует что-нибудь одно. Но чаще все вперемежку. Хотя это не всегда заметно. Например, в «Квадрильоне» не только гнев и сарказм. Строится модель общества, оказавшаяся довольно сходной с бердяевской в его «Духах русской революции». Где-то незаметно присутствует и бесстрастное созерцание. Я помню, как отделывал текст в Пицунде в роще реликтовых сосен, положив свои бумаги на большой пень. Написано было сгоряча, под свежим впечатлением. Но я не выпустил текст из рук, пока не просмотрел его заново, полный тишиной, и не вычеркнул все лишнее.

Лишняя фраза — как ложный шаг. Не поймешь, пока не сделаешь, а потом стыдно.

В жизни я могу взорваться и наговорить лишнего. И сгоряча написать. Но эссе растет медленно. Я его перечитываю, перечитываю… И постепенно все сильнее говорит во мне чувство целого, которое остается тихим и бесстрастным и во время самого острого приступа обиды, горечи, гнева.

Раджнеш пересказывает притчу Чжуан-цзы о мастере, который воспитывал бойцовых петухов. Птицу, полную огня, он не выпускал из клетки. Она слишком рвалась в драку, слишком полна была самомнения. Десять дней спустя петух стал спокойнее; но мастер не был еще доволен: «Он вспыхивает, когда слышит клич другой птицы». Прошло еще 20 дней. «Еще нет. — сказал мастер, — у него все еще гневный взгляд, и он топорщит свои перья». Наконец воспитание закончилось: «Теперь он почти готов. Когда кликнет другой петух, он и глазом не моргнет. Он стоит неподвижно, как деревянный. Он готовый боец…»

Боюсь, что последняя ступень бывает только в притчах. Но я всегда стремился к ней и постепенно освобождался от петушиной ярости. Редактирование текста занимало иногда до двух лет — трудных лет. И все-таки я добился своего. Я писал и вычеркивал, писал и вычеркивал — пока не достиг тона, которого могу не стыдиться.

Во всякой полемике есть что-то петушиное. Владимир Соловьев называл журнальные драки играми Марса. Это действительно игра, то веселая (если противник смешон), то трагическая, когда петухи дерутся насмерть и стараются ударить в самое сердце…

Осенью 1964 года сослуживец, Игорь Александрович Энгельгардт, подсунул мне статью Лифшица «Почему я не модернист». Читать было неохота, но Игорь Александрович упорствовал. В конце концов, я прочел. И тут же, в Белом зале (где библиографы расписывают журналы), часа за три настрочил то, что потом было опубликовано в «Литературной газете». Лифшиц пришел в ярость, посвятил мне 80 процентов своего ответа, и хочешь не хочешь, пришлось и меня напечатать. Под заголовком, придуманным в последнюю минуту, «Кто же совратил Калибана?». (А кто такой этот Калибан? Замред Сырокомский не знал — и не вычеркнул. Но и читатели не знали.)

Перепалка наделала шума. Откликнулась «Фигаро литерер». Был и отечественный отклик: цензор, размахивая «Литературной газетой», где я назван пособником фашизма, заставил вырезать из «Народов Азии и Африки» мою статью по теории субэкумен. Я огрызнулся на Лифшица постскриптумом и еще одной прибавкой — про пять сортов интеллигенции. Этот текст прочел Солженицын, не понял (или забыл) и впоследствии приписал мне саркастическое определение интеллигенции четвертого сорта (одну из полемических стрел против Лифшица) как авторскую идейную платформу. Таким косвенным и неожиданным образом перепалка, сама по себе не очень значительная, вошла в историю. Впрочем, для истории есть еще одна зацепка. Володя Гершуни (сидевший со мной на Лубянке и с Солженицыным в лагере) показал мне машинопись, где я высмеивал концепцию народа, которому не нужен модернизм, с пометками великого писателя на полях. Пометки были раздраженные, Александр Исаевич тоже любил слово «народ».

Пока Лифшиц сочинял свой разгромный ответ («Осторожно, человечество!»), «Правда» тиснула заметку историка Жукова и еще каких-то двух академиков «В интересах истины («которая требует восстановить имя Сталина в истории). Я вспыхнул, а тут еще подлил масла проект некого Скурлатова сурово воспитывать молодежь и возродить древний русский обычай мазать ворота легкомысленных девушек дегтем. Обе реабилитации — Сталина и дегтя — сплелись в моем сознании, и недели через три я выступил в Институте философии с «Нравственным обликом исторической личности». Страсти тогда разгорелись не только у меня. Спускаясь с пятого этажа, я на каждой площадке встречал людей, ждавших, чтобы пожать мне руку. Всех увлекла возможность сказать с трибуны то, о чем говорилось только в туалете, с папиросой в руке. Однако в этом была и слабость речи, когда она стала текстом. «Фигаро литерер» определил меня тогда совершенно верно: «Глашатай советских либералов». Моей была только форма речи, ее слог. Я превратил себя в рупор общего мнения, и общее мнение меня поддержало. А потом мнение изменилось, и текст устарел. Хотя в самое первое время он нравился даже Солженицыну. Года два спустя, на первом, эпистолярном этапе нашей полемики, Александр Исаевич вспоминал, что прочел речь «с приятностью».

Когда б я знал, что так бывает,
Когда пускался на дебют,
Что строки с кровью убивают —
Нахлынут горлом и убьют…
Б. ПАСТЕРНАК

Как легко я полемизировал с Лифшицем! Какое общее сочувствие вызвал «Нравственный облик»! И как мучительно дался мне спор с Солженицыным!

Я раскрыл роман «В круге первом» с совершенным доверием. Незадолго до этого читал «Раковый корпус». Вторая часть там крепче первой. Особенно захватил конец. Я плакал над обезьяной, которой злой человек насыпал в глаза табак. Злой человек! Не кулак, не вредитель, не империалист! Просто злой человек.

И вдруг я почувствовал себя как тогда, когда у меня украли орден и артиллерийский капитан объяснил, что так и надо. Опять меня выпихивали — уже не из советской России, а из России будущего. Я интеллигент, и народ не со мной. Я еврей, и на мне несмываемая вина. А как же злой человек, бросивший в глаза обезьяны табак? Просто злой человек — не классовый враг, не вредитель, не империалист? В «Раковом корпусе» разрушались все категории, оставались только люди, добрые и злые. Люди перед лицом смерти. А в «Круге первом» опять категории, и не такие уже новые. Примерно те, которые пошли в ход с конца тридцатых годов; когда классовых врагов больше не стало, ликвидировали, — и понадобились новые жертвы; и ненависть времен Вильгельма и Николая, после зигзага в сторону войны гражданской, вернулась на свою блевотину, к национальной розни. Кто же все-таки бросил табак в глаза обезьяне? Не кулак, не империалист — но, может быть, еврей? Безродный космополит? Беспочвенный интеллигент?

71
{"b":"191420","o":1}