«Я не армянин и не азербайджанец. Но я чувствую как свой собственный позор, что наше государство, такое сильное (даже слишком), не смогло предотвратить резню и что мои сограждане азербайджанцы резали моих сограждан армян; а центральная пресса упорно ставит тех, кого режут, и тех, кто режет, на один уровень; даже с предпочтением ко вторым, — потому что те, кого резали, добивались изменений, а государство, на сегодняшний день, склонно тормозить перестройку национально-территориальных отношений. Я думаю, что это ошибка, способная всё погубить: нельзя стоять сразу на двух эскалаторах, одном движущемся и другом — неподвижном…»
Мое чувство боли оказалось верным: надо было сразу поставить вне закона возвращение к племенным войнам и погромам. Чего бы это ни стоило. А грошовый политический расчет кончился провалом. Победило — «наших бьют!». И давай лупить в ответ.
Политика, оторвавшаяся от живого чувства, и чувство, вырвавшееся из-под контроля высшего разума, состязаются в безумии. Я сравнивал это безумие с действиями Сахарова, иногда казавшимися наивными, и все больше понимал их смысл.
Когда я читал воспоминания Сахарова, каждая его голодовка казалась совершенно естественной и неизбежной. Но ведь в прошлом я сомневался, правильно ли академику Сахарову рисковать жизнью, чтобы молодая женщина по имени Лиза соединилась со своим возлюбленным. И для меня и для тысяч других Сахаров стал чем-то вроде Вердена, позиции в политической войне, а живой человек просто не мог иначе, когда Лиза попыталась покончить с собой и он, мужчина, почувствовал, что за него убивают женщину. Неповторимость Сахарова все больше вырисовывается в том, что он, со всем своим мировым значением, непосредственно откликался на боль отдельного человека; просто не думал в этот миг о политическом расчете, и вот политически невыгодное оказалось «самой выгодной выгодой» (как сказал бы Достоевский). Люди увидели на политической авансцене человека и этому человеку поверили. Люди были правы. У Сахарова были неудачи (попытка посредничать на Кавказе), были ошибки (призыв к забастовке, повисший в воздухе). Но его ум всегда проходил сквозь сердце, и я доверял этому сердечному уму и готов был ошибиться вместе с Сахаровым. Ошибаться свойственно человеку, ничего страшного в ошибках нет, страшно другое: когда принципы становятся шорами на глазах.
Политики действуют по плану, и план, линия (политическая линия), логика (политическая логика) уводят их от непосредственного чувства боли, даже самой благородной боли, толкнувшей в политику, иногда до поворота на 180°. Так ведь и в истории было — в той самой, из которой мы по сей день не выпутаемся. Началось с порыва чувства, сочувствия, возмущения — у декабристов, у Герцена, у Огарева, у Чернышевского: «Не может человек, заживо похороненный, не биться о крышку гроба», — так он писал в «Прологе». Бились головой, разбивали головы — и вдруг решили поумнеть и заняться революцией как делом. И сразу же появившись, бизнесмены, революционные мистеры Домби, не спрашивавшие поминутно свое сердце, стоит ли гармония детских слез, а очень спокойно палившие «по площадям», по целым классам, — и захватили и удержали власть. Но цель, ради которой всё это делалось, была потеряна, чувство боли от чужого страдания притупилось (от чужого, не нашего — это мне хочется подчеркнуть), уступило место генеральскому равнодушию к потерям (Ленин), а потом — к прямой радости от чужих мук (Сталин). И я боюсь, что Россия на новом витке может что-то повторить из пройденного. Увлеченность бернара, режущего лягушек, — это у нас уже есть. А ведь Ленин начался с этого.
Чего стоит наша демократия, если она даже не попыталась распутать нити заговора, жертвой которого стал Александр Мень? Боялись затронуть каких-то священных коров. И опять — «здороваемся с полицаем, раскланиваемся с подлецами». Логика Горбачева после Сумгаита.
Девятого сентября я почувствовал, что меня самого ударили по лбу. Почему-то именно по лбу. Я не знал, куда нанесен был удар. Впрочем, и стигматы бывают не там, где вбивают гвозди, а по картинам, без знания анатомии казни.
Я убежден, что убийство было тщательно обдумано. В Москве, столице СССР, неприлично допустить погром. Другое дело — террор. Тут не придерешься. Террор есть во всех странах. И силы, которые благословили резню в Сумгаите, нашли другое средство. Если бы я стал таким любимцем телевидения, как Мень, — прихлопнули бы меня.
Я не слишком следил за публикациями «Памяти». И сейчас не читаю газет РНЕ. Но время от времени дух Сумгаита проникает до костей, как сырость. Как-то после вечера памяти Василия Гроссмана, одеваясь, один из слушателей сказал: «Пир во время чумы…». И все-таки пир. Радость от новых ступеней свободы, открывшихся мне, радость расширения нашего маленького кружка переплетается с болью за злоупотребление свободой и страхом свободы, наперегонки бегущих к общей пропасти. Временами я вспоминаю тютчевский «Сон на море»…
Может быть, вся поэзия, музыка, искусство, все человеческие святыни — только сон. Но в этом сне раскрывается что-то глубже мира вещей, явь, по отношению к которой вся материя — только сон духа. И сон поэзии внутри сна материи — прикосновение к глубинной яви. Что реальнее сегодня — Кальдеронова трагедия «Жизнь есть сон» или «реальная» Испания XVII века? Нашествие вандалов или «О Граде Божьем»? И сейчас — что пересилит? То, что мы делаем — почти не-заметное? Или бессмысленное метание масс?
Что бы ни было, но ручейки опыта, сложившегося под ледяной корой «советской власти», вышли на поверхность, сливаются в реку: стихи Даниила Андреева и Александра Солодовникова, Зинаиды Миркиной и Вениамина Блаженного, стихи Людмилы Окназовой… Вера этих людей напоминает о словах Христа: разрушьте сей храм, и Я в три дня его построю… Несколько лет тому назад их стихами жили только в очень узком кругу. Вдруг — за несколько лет — возникли тысячи читателей, которым именно такие стихи остро нужны. Правда, только тысячи. Миллионы уставились в телевизор. Но дорога начинается с первого шага.
Иногда этим шагом было обращение к вере в ее канонических формах (православие, католичество). Потом бросилось в глаза состояние церкви, которое было одной из причин массового отхода от веры в начале века — и которое не улучшилось. Парадокс нашего времени — то, что отступников тянет назад, но церковь снова их отталкивает, именно острая жажда веры не может удовлетвориться видимостью благочестия. Этого достаточно для моды, для смены идеологии, но не для настоящей жажды. И жажда ищет воды — там, где она есть. Такие люди не теряют Христа, но их любовь к Нему — скорее христовство, чем христианство. Иногда они продолжают ходить в церковь, иногда перестают это делать, — здесь множество оттенков, — но центр духовной жизни смещается, выходит за стены храмов. Искусство, отмеченное следом духовной встречи, становится либо дополнением церковной жизни, либо заменой ее, но так или иначе оно делается необходимым. Хочется прикасаться к непосредственному духовному опыту, к веянью Духа, не знающего стен и канонов, еще не застывшего и не позолоченного. И на эту жажду отвечает поэзия — несмотря на все перекосы личного опыта (они отчетливо мне видны у Андреева, у Блаженного), но живая, живая с головы до ног.
Другая группа откликов — от «закоренелых атеистов», от людей, тянущихся к Богу, но не способных выговорить канонические формулы, не способных вынести богословия друзей Иова. В открытой поэтической форме веянье духа доходит до них.
Я начал с того, что больше меня коснулось, о чем я больше думал и думал, если можно так сказать, профессионально, как филолог по диплому; но то же духовное движение запечатлело себя в музыке (у Артемьева, Пярта, Шнитке), в живописи (Вейсберг, Казмин). Встреча с Казминым произошла несколько лет тому назад. Он пришел к нам с двумя своими картинами, завернутыми в бумагу. Зина долго не решалась просить его — развернуть их. Боялась, что не понравится (а Володя Казмин, со своим лицом нерукотворного Спаса, понравился сразу). Но когда взглянула, то закричала (я на кухне заваривал чай): «Гриша, иди сюда!». Картины Казмина можно назвать мандалами или абстрактными иконами. Какие-то прямые или кривые линии, луч света — но ощущение, как от иконы XIV–XV вв.