Все не поэтическое скатываюсь с Иры, как с гуся вода. Я долго не мог понять, как она ухитрилась не знать мата, и едва нашел что-то подобное в собственном опыте: пассивного знания языка без умения говорить. Думаю, что она понимала смысл грубых слов, когда они произносились. Но знала — примерно как я знаю некоторое количество французских слов и узнаю их при чтении, а говорить не умею. Так Ира пассивно знала всю грубую, пошлую сторону жизни и могла прочесть текст, но душа ее в нем не участвовала. Она не задерживалась умом ни на чем грозном, и грязь ее не пачкала. Хватало силы сделать бывшее как бы не бывшим. И из огня выйти, как саламандра — без ожогов. Только в глазах — след преодоленной боли… И уверенность души в своем внутреннем законе, несмотря на всю очевидность ошибок. Благородно естественная, она доверяла естественным порывам своего чувства. Сколько бы раз они ее ни обманывали.
Я любил ее вместе со всеми ее правилами, но жил иначе. Когда первая радость любви была потеряна, когда мне порой казалось, что ничего не вышло, что счастье не состоялось, Ира со вздохом отвечала на мой вопрос — почему мы больше не читаем вместе стихов: «Да, так всегда». И как всегда, дело должно было кончиться разрывом: «одну и ту же спичку два раза не зажигают». Но в нашей любви был и мой характер. Так же как в самом начале, когда я не мог согласиться ни на ложь (если мы будем тайно встречаться), ни на то, чтобы порвать с ней (во имя дружбы) и оставить — почти умирающей и загнанной в угол. Ира ожидала либо того, либо другого; я выбрал третье… И тогда в одном порыве она протянула мне письмо от подруги — чтобы я все читал первым, чтобы не было у нас никаких секретов. Чтобы сбылась сказка.
Ира много раз говорила мне: если бы я не искала, если бы я покорилась (и была бы безрадостной женой в безрадостном браке), — мы бы не встретились. Это правда. Но если бы я был такой, как она, мы бы встретились — и разошлись. Она жила в карнавале влюбленностей и разрывов. Я искал любви, как можно искать истинного вероисповедания. Я медленно сходился с женщинами и так же трудно мне было порвать. Схожусь каждый раз на всю жизнь; с Миррою не получилось, но я три года пытался сжиться, довести полулюбовь до любви. И от опыта полулюбви осталась зарубка: нельзя сразу соглашаться с неудачей, надо бороться. Когда люди хотят оставаться вместе, то все, что разделяет, — только повод лучше всмотреться друг в друга и дойди до глубины, на которой мы опять вместе. Само правило отлилось в слова недавно, но оно складывалось во мне всю жизнь, и во время ссор с Ирой я почти всегда (кроме одного случая) спохватывался и говорил: оставим это, отодвинем в сторону. Главное то, что мы любим друг друга…
И в конце концов это главное опять нашлось. Когда я уже почти не ждал, что сбудется. Что здесь было от самой Иры и что — от моей веры в нее?
Кто меня научил, что в любви не надо добиваться наслаждения? Что наслаждение так же попутно, второстепенно, как вкус причастия (хорошо выпечена просфора или нет); что близость — только знак любви, язык, на котором можно рассказать свою любовь и перелить из души в душу… Я этого не знал раньше. Ира тоже — и была захвачена открытием до того, что не жалела о своей болезни (не будь болезни — я не навещал бы ее каждый день и не узнал бы; а узнав — не решился бы любить жену друга).
Кто нас обоих научил благоговейному отношению к ночи? Мы не сговаривались — но погасив свет, оба гасили все, что нас волновало вечером и снова захватит утром; и ночь становилась сказочным царством со своими сказочными законами… Научила любовь. Научил Третий, склонившийся к изголовью. Мы двое стали проводниками для этого Третьего, и через нас шел его ток.
С этих пор Ира строго выговаривала мне, когда я вел себя хуже, чем сказочный принц. Наверное, в чем-то она была права. Но я боялся слишком буквальной веры в сказку и настаивал, что не надо выдумывать друг друга, иначе непременно разочаруешься. Достаточно того, что есть. И это тоже было правдой, и Ира нехотя с ней согласилась. Хотя сказка жила в ее душе, и без этой сказки (запертой на замок от большинства знакомых) ее так же невозможно понять, как без иронических сентенций из французских романов.
Язык чувства сбивчив и смешивает разные вещи. Прошло лет сорок, прежде чем я научился отличать удовольствие, наслаждение — от глубинной радости, и еще десяток лет, пока я понял, что наслаждение — это радость твари, оторванной от Творца; что культ наслаждения логически ведет к самоубийству (если жизнь не доставляет наслаждения, — зачем ее длить?). Что Бог требует от нас угадывать Его волю. Его задачу — и решать ее, не боясь страдания, принимая на себя муки ближнего и через страдание, через скорбь прийти к радости, веселью, ликованию духа. Что именно это — замысел мира и человека, и разгадка теодицеи — в наших руках…
Такая же путаница царит в понимании слова «любовь». Татьяна любит Онегина, Ольга любит Ленского; но они совершенно по-разному влюблены. Татьяна тоскует по узнаванью:
Вообрази, я здесь одна.
Никто меня не понимает.
Рассудок мой изнемогает,
И молча гибнуть я должна…
По ком эта тоска? По супругу? Или по учителю, который увидит ее душу и выведет ее из царства суеты? Образ Онегина в письме — скорее небесный, чем земной жених. И это не сублимация эротики. Фрейд со своими понятиями, ставшими чем-то вроде прописных истин, не собьет меня с толку. Тоска по небу ничуть не менее реальна, чем желание близости. Больше того: небо реальнее земли. Но почувствовать небо можно по-разному. Не только по-монашески, иссушив свою плоть, но и через эту самую плоть, покорную любви. Плоть, получившая неограниченную свободу, мешает росту души. Наш внутренний мир основан на строгой иерархии (я писал об этом, разбирая исповедь Ставрогина). Свобода для духа немыслима без сдержанности, иногда даже скованности низших уровней. Когда поздняя античность утопала в наслаждениях, дух взбунтовался и повернул к аскезе. Это было своего рода революцией, захватывающей, как и всякая революция. Я понимаю пустынников. Но в моем опыте граница прошла не между чувственностью и аскезой, а между любовью и нелюбовью, какой бы язык любовь ни избрала, чувственный или нет. Я убежден, что душе Татьяны все равно, как войти в Огонь-Бела, в пламя без дыма (первый образ — Цветаевой, второй — из Упанишад). Для ее души всякая любовь счастливая. В том числе — «несчастная», на обыденном языке.
Любовь принимает такую форму, которую подсказывает жизнь. Душа знает одно: она любит. Лишь бы шло узнаванье. Лишь бы не оскорбить любовь не благоговейным словом или жестом. Лишь бы навсегда сохранить то, что влюбленность так быстро теряет. Мы часто смешиваем влюбленность с любовью; но это разные вещи. Влюбленность во многих случаях вовсе не узнаванье. Скорее слепота. Влюбленность почти никогда не может жить без иллюзий. Только очень редко воображение и страсть наталкиваются на правду.
А любовь зряча. Любовь видит человека таким, каким его задумал Бог — а человек еще не сумел стать (немного перефразирую Цветаеву и исправляю ее ошибку: «и не осуществили родители». Если не осуществили родители, значит он не таков, значит любовь лжет, приукрашивает. Т. е. не любовь это, а влюбленность).
Влюбленный захвачен образом, живущим в его собственной груди, и в этот огонь надо издали подбрасывать дрова. Тесный контакт, сплошь и рядом, сминает воздушный шар. Или — если сохранить первую метафору, — пламя гаснет под грудой сырых поленьев. А любовь от близости только растет.
Когда Цветаева говорит и пишет о любви, это, по большей части, влюбленность — и упоение поэтической темой. Здесь поэт — царь. Он живет один, и никто ему не перечит. Сны становятся стихами. Письма строят памятник любви. А живое чувство… С ним — трудно. Это ведь не так просто — сохранить любовь. Любовь мужчины и женщины знает свою богооставленность. Стиснув зубы идешь избранным путем, веря в любовь и надеясь на ее возрождение. Вера, надежда и любовь — сестры. С верой находишь любовь заново. Даже если она сгорела в страсти, потонула в болоте немыслимого быта.