Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Или это трагическое всех, трагедия вселюбия — исключительное преимущество женщин? (Знаю по себе)».

Пытаюсь приложить это и к себе.

Про Дон Жуана (отрицательно) мы думаем одно и то же. Но дальше — логический скачок: знак равенства между глубиной и трагизмом. И на уровне трагедии — по крайней мере, женщинам — по крайней мере, одной женщине можно любить всех. Не переходя к отрешенной любви, открытой всем и не зацикленной ни на ком, когда нет трагических страстей. Цветаева пишет не об этом, а об отношениях мужчин и женщин — и здесь видит трагизм, который не может и, пожалуй, даже не должен быть снят. Откуда такая установка на трагическое? От склада характера? Или от склада европейской культуры (единственной, признавшей трагедию вершиной искусства)? Или от привычного самообмана — видеть в мужчине ангела и потом, разглядев, падать с неба на землю?

Есть прекрасный старый рассказ о любви, из сборника Танских новелл. Молодой разносчик полюбил звезду тогдашнего полусвета. Утром, придя со своим товаром, он застает ее в тяжелом похмелье. Ее вырвало прямо на постель. Разносчик рукавами своего халата (я почему-то запомнил эту деталь) собирает рвоту, бежит к ручью, приносит воду и умывает любимую. Очнувшись, она видит его глаза, полные сострадания. Рассказ кончается благополучно. Китайскую Настасью Филипповну никто не зарезал, и она выходит замуж за китайского князя Мышкина. В жизни и так бывает; а восточный литературный вкус признает счастливый конец лучше несчастного.

Я вынужден был узнать (не по книгам только), что любимая смертна, и весь свет, сошедшийся в ее окошечке, сразу гаснет. Я знаю, что можно любить недостойную женщину, вроде Манон Леско. Или что любимый сопьется — и теряет человеческий облик (таких историй полно). Время и смерть крадутся за нами по пятам; но пока любовь есть — их нет.

Пока любовь есть, нет ничего, кроме вечности. В высшие свои минуты, любовь — это состояние дживанмукта, освобожденного при жизни, — по ту сторону трагизма. И вполне возможен гриновский конец: они были счастливы и умерли в один день.

Трагичным было положение Иры до нашей встречи, в тупике, куда ее привели страсти и зароки (запрещавшие разойтись с мужем, изменившим ей, но сидевшим в лагере, и выйти за любимого В.И.). Трагичным было ее чувство близкой смерти, ее обреченности — как раз тогда, когда пришло счастье. Она забывала это днем — и вспоминала по ночам, прижималась ко мне и говорила, что чувствует смерть за плечами. Но эта тень смерти только углубляла любовь.

Трагичным было непонимание, с которым столкнулась Зина и которого вынести она не могла. Но моя любовь к ней была концом этого непонимания. Весь свет мог по-прежнему ее не понимать, но я-то понял. И из своих взлетов она теперь падала в мои глаза и в мои руки.

Что будет дальше — не знаю. Мы перешли порог старости, и через несколько лет придет смерть. Даже если люди ее не поторопят. Но пока что само ожидание конца дает своеобразное счастье, напряжение жизни под огнем, творческий расцвет. Если я полюбил и любовь эта принята, — трагедия на какой-то срок потеряла ключ от нашего дома. Она может царить во всем подлунном мире, и мы это много раз чувствовали; но сегодня — не ее праздник; сегодня — воскресение.

Остается второе, более частное утверждение Цветаевой — «трагедия вселюбия». Способен ли я — или мы с Зиной — снять трагичность жизни нескольких человек? Полюбить их всех? Как раз сейчас я испытал такой порыв. По некоторым откликам на мои работы я почувствовал людей нашего духа — и отвечал всем сердцем — мне кажется, не меньше, не слабее, чем Цветаева Бахраху или Штейгеру. Держал письмо по нескольку дней на столе, как любовное. Накануне разговора (с попыткой повернуть жизнь человека) просыпался в пять часов утра. Но сам характер чувства не вел к трагедии. Узнаванье (впитывать в себя открывшуюся тебе душу и возвращать ее с отпечатком своей любви и понимания) — это чистая радость. Радость двойная (чувствовать себя понятым — великая радость, помню это со времен своих бесед с В.Р. Грибом). И обе радости отражаются друг в друге, как зеркало в зеркале…

Трагично знать, что любимого ждет страдание, которого он не вынесет, и ты только из посмертия, в снах, сможешь прийти к нему. Но пока любовь жива — злого будущего нет. Пока цел космос любви и чувство не восстает на чувство — нет трагических конфликтов.

…Любовь вечно нова и свежа и не должна
ничего знать о темнеющих безднах.
Любящие — вне смерти.
Только могилы ветшают, там, под плакучею ивой,
отягощенные знаньем,
припоминая ушедших. Сами ж ушедшие живы, как
молодые побеги старого дерева.
Ветер весенний, сгибая, свивает их в дивный венок,
никого не сломав.
Там, в мировой сердцевине, там, где ты любишь,
Нет преходящих мгновений.
(Р.-М. Рильке. Элегия Марине Цветаевой. Перевод З.М.)

В чем же трагедия вселюбия у Цветаевой? В «захвате», как выражалась Марина Ивановна? В роковой неспособности понять иерархию чувств и создать из хаоса космос?..

Как-то я провожал до автобуса знакомую. Речь зашла об одном поступке, который неприятно поразил нас с Зиной. Собеседница не согласилась со мной и сказала: а как же то, что Вы писали об Ире Муравьевой? А как же Марина Цветаева?

На это трудно было сразу ответить. Подошел автобус, и я остался с проблемой искусства при свете совести. Про Иру написал я. Написал так, чтобы виден был неразменный золотой, который она меняла на серебро и даже на медь, а золотой каким-то чудом возвращался. Хотя писал правду, т. е. не скрывал случаев, когда оставались одни медяки. Ира из этих состояний выходила, восстанавливала себя, собиралась. И мне казалось — это пример для собирания души, а не для растраты. Мне казалось, что растраты я объяснил, вывел из судьбы, из времени, загнавшего женщину в угол, из отчаяния живой души, стоящей против всесильной машины. Мне неприятно было, что Ира (и Марина Цветаева) оказались в какой-то, пусть отдаленной связи с женщиной, с которой начался разговор. Все они были естественны. Но это совершенно разные естественности.

Все трое не признавали никаких внешних препятствий в своих порывах. Но очень по-разному. Сильные характеры, оказавшись безо всяких норм (смятых и смытых временем), сами себе полагали зароки. Они не все себе позволяли. И обе во многом (очень во многом!) плыли против течения. В том числе и в интимной жизни. Это не щепки, несущиеся по воле времени и страстей. У обеих я учился тому, что в них прекрасного и великого. Вопреки ошибкам и грехам. Обе не требуют и не вызывают снисхождения. Мне не хочется смешивать нравственную силу, создающую заново неповторимую личную мораль — с ней можно соглашаться или не соглашаться, но это мораль, — и элементарную беспорядочность.

Я у Иры очень многому научился. Ее душа вошла в мою, и след от этого дает мне что-то от чувства Григория Сковороды: спасибо тебе, Господи, что Ты сделал все нужное нетрудным, а трудное — ненужным. Ира не надрывалась, как герои Бернаноса, в попытках стать святой, и ее лад с природой и людьми был каким-то моцартовским, естественно-легким и полным глубокого света. Мне до сих пор не удается многое, что для нее было просто, как дышать. Например, очистить сны. А ей их и очищать не надо было. Никакого материала для Фрейда. Умом снимала все запреты: «Лучшее средство избавиться от искушения — поддаться ему». А во сне — одна волшебная сказка за другой. Бескорыстный поток творчества, создающий вторую, лучшую действительность. И потом — это внутреннее чувство такта в любви. Никаких слов о близости. Только «так» (и легонько брала за запястье); или (в разговоре о прошлом): «нам было хорошо». Поэтическое чувство жизни совершенно заменяло ей религиозное благоговение (в безрелигиозном мире только поэзия сохраняет благоговение перед любовью, подвигом, жертвой).

112
{"b":"191420","o":1}