Перед тем как пропустить собранные перед дворцом войска церемониальным маршем, Николай обратился к ним с краткой речью. Для придания этим минутам особой «чувствительности» он почел уместным помянуть об умершем государе — «отце, благодетеле и сотруднике русского воинства в его бессмертных подвигах на поле брани».
— В знак нашей к вам любви и в вознаграждение по заслугам вашим вам, полки гвардии Преображенский, Семеновский, Измайловский, Финляндский, — возвышая голос до хрипоты, говорил Николай, — жалую я те самые собственные его величества мундиры, кои государь, ваш благодетель, сам носить изволил. Примите сей залог, и да хранится он в каждом полку как святыня, как памятник и для будущих родов незабвенный. Сверх сего повелеваю также в ротах, носивших название рот его императорского величества полков Преображенского и Семеновского, и в эскадроне его величества Польского конно-егерского носить всем чинам на эполетах и погонах вензелевое изображение имени государя императора Александра Первого. Да хранится между вами, храбрые воины, священная память Александра Первого, да будет она страхом врагов, надеждою отечества и залогом вашей верности и любви ко мне.
— Я вижу слезы на глазах у людей, — шепнул Михаил брату, когда тот заканчивал речь.
Николай зорким взглядом окинул близ стоящие ряды солдат.
«Истуканы как истуканы, — сердито подумал он, — а если кое у кого глаза действительно красноваты, так это явно от стужи, а отнюдь не от чувств».
И хмурая морщина, пересекшая его лоб, не исчезала все время, пока войска проходили церемониальным маршем.
Вернувшись во дворец, Николай прошел во внутренние комнаты, чтобы успокоить жену, которая не переставала волноваться со вчерашнего утра, когда он перед выходом из дворца сказал ей:
— В Московском полку шалят, я хочу выйти к ним.
Увидав мужа, она положила ему на плечи свои руки и сказала влюбленно:
— Ах, ваше величество, я только об одном жалела и вчера и сегодня: зачем я женщина!
Николай поцеловал ее и важно проговорил:
— Если в эти дни я видел изменников, то я видел также людей, преданных мне душой и телом…
Завтракали у Марьи Федоровны, где, кроме своей семьи, присутствовали воспитатель старшего сына царя — Александра — поэт Василий Андреевич Жуковский и историк Карамзин.
Марья Федоровна несколько раз повторила за завтраком:
— Ах, что скажет Европа? Что там скажут?..
— Судя по тому, что врали английские газеты о смерти нашего Александра, вероятно, будут всякие нелепые толки, — небрежно откликнулся Николай и вдруг обратился к Карамзину: — А вот что думает по поводу вчерашнего наш знаменитый историк, очень хотелось бы слышать.
Карамзин так и замер с миндальным сухариком в руке. Он оглянулся на Жуковского, как бы спрашивая совета, но тот внимательно смотрел на дно уже выпитой чашки, приблизив ее к своим близоруким глазам.
«Гадает на кофейной гуще», — с досадой мысленно сострил Карамзин, а вслух сказал со вздохом:
— Нелепейшая трагедия наших безумных либералистов. Дай бог, ваше величество, чтоб истинных злодеев нашлось между ними не так много… — Сердце его сжималось при мысли, что среди мятежников уж кто-нибудь из Муравьевых, наверно, захвачен. — Во всяком случае, — прибавил он в раздумье, — это стоило нашествия французов.
Заметив на лице царя выражение неудовольствия, Карамзин захотел поправиться:
— Замечательно то обстоятельство, что во время ужасного вчерашнего смятения, когда решительные действия заговорщиков, возможно, могли бы иметь некоторый успех, милосердный господь погрузил их в какое-то странное недоумение и неизъяснимую нерешительность…
Но ссылка на бога, якобы покровительственно вмешавшегося в пользу победы Николая на Сенатской площади, не сгладила неприятного впечатления от слов Карамзина, и, отвернувшись от него, царь спросил Жуковского:
— А вы что скажете, Василий Андреевич?
Жуковский оглядел всех добрыми, печальными глазами и тихо, как бы декламируя, проговорил:
— Все жаждут власти, явно или тайно, и каждый украшает свою жажду именем патриотизма и любви к человечеству. Но в то время как земные минутные события принадлежат столь же бренным листам истории, проявления высоких порывов души бессмертны в веках.
Царь, а с ним все присутствующие с недоумением смотрели на Жуковского, а он, как бы не замечая этих взглядов, продолжал в том же высокопарно-меланхолическом тоне:
— В природе бывает так, что прекрасный день начинается бурей и смерчем. Да будет так и в начавшемся царствовании вашего величества!
После томительной паузы, последовавшей за этими словами, Николай по-деловому заговорил с Карамзиным о тексте манифеста к народу, который надо было выпустить в связи с событиями 14 декабря, и уж больше ни разу не обращался к Жуковскому. Потом он прошел в свой кабинет, чтобы продолжить письмо к Константину, которое скорее напоминало записи в дневнике, заносимые с четырнадцатого по нескольку раз в день.
«15 декабря в 12 часов пополудни.
Все спокойно, и аресты продолжаются своим порядком. Захваченные бумаги дают нам любопытные сведения. Большинство возмутившихся солдат уже возвратилось в казармы добровольно, за исключением около 500 человек из Московского и гренадерского полков, схваченных на месте и которых я приказал посадить в крепость. Прочие — в числе 38 человек Гвардейского экипажа — тоже там, равно как и масса всякой сволочи, почти поголовно пьяной. Я надеюсь, что вскоре представится возможность сообщить вам подробности этой позорной истории. Трое из главных предводителей находятся в наших руках, между прочим, Оболенский. Кажется, именно он стрелял в Стюрлера, ранив того смертельно. Показания писателя Рылеева и Трубецкого раскрывают все планы Тайного общества, имеющего широкие разветвления внутри империи. Всего любопытнее то, что перемена государя послужила лишь предлогом для этого взрыва, подготовленного с давних пор с целью умертвить нас всех, чтобы установить республиканское правление. У меня уже имеются придуманные ими на сей случай конституции. Сочинением этих бредовых планов занимались здесь — Никита Муравьев и Трубецкой, на юге — полковник Вятского полка Пестель. Сверх сего мне сдается, что в деле убийства Милорадовича мы откроем еще нескольких каналий-фрачников…»
Николай отложил перо, перечел написанное и нашел нужным добавить еще что-нибудь сентиментальное, до которого и он сам и Константин временами бывали охотники.
Подумав немного, он решил, что самым подходящим для этого будет сообщение о том, что, умирая, Милорадович вспомнил о шпаге, некогда подаренной ему Константином, и просил передать ее ему, Николаю.
Заперев письмо в бювар, Николай переоделся в длинный темно-зеленый сюртук и направился в Эрмитаж, чтобы допрашивать новых арестованных.
По дороге он заглянул в классную комнату сына. Жуковский, дававший в это время урок «из русской словесности», выпрямившись, выжидательно смотрел на царя.
Тот, ничего не сказав ни учителю, ни сыну, удалился, напугав обоих каменной неподвижностью лица и выражением мутно-голубых выпуклых глаз.
Это лицо совершенно исказилось яростью, едва только начался допрос Михаила Бестужева.
Выслушивая грубые упреки царя, Бестужев старался, во что бы то ни стало сдержать себя, чтобы не стонать от невыносимой боли в руках, скрученных за спиной и перевязанных веревкой так туго, что судорожно сжатые кулаки стали похожи на багровые гири.
В разгаре царской брани Бестужев в изнеможении опустился на стул.
— Не смей садиться, когда государь стоит перед тобой! — рявкнул Николай.
Бескровные губы Бестужева дрогнули усмешкой:
— Садитесь и вы, государь. А я устал стоять…
— Встать, мерзавец! — ринулся к нему Николай.
— Советую проверить, надежно ли связаны мои руки, — угрожающе произнес Бестужев.
Бешеная злоба царя вылилась в неистовые крики и ругань. Разносясь по дворцовым залам, они привлекали общее внимание.
Генералы Чернышев и Левашев, стоящие у дверей, за которыми шел допрос, решили, что им пора войти.