Этого она никак не могла предположить, потому что сама любила со всей страстью, на какую способно двадцатилетнее сердце.
Не давали уснуть и думы об ожидавшей ее жизни в Лодзи, о том, что через месяц она покинет Куров, где прожито столько лет.
«Что я буду делать в городе?» — не давала ей покоя мысль. Но под утро донесшиеся со двора гоготание гусей, мычание выгоняемых на пастбище коров развеяли эти полусонные размышления.
И она тотчас встала.
Пан Адам уже разъезжал по двору в кресле с колесиками, которое толкал перед собой мальчишка-слуга. Заглянув в хлев и накричав на пастуха, старик засвистел, сзывая голубей. И они стаей слетелись к нему с голубятни, садились на плечи, на поручни кресла, кружились над ним, трепеща крыльями, воркуя и вырывая друг у друга горох, которым он каждое утро кормил их.
— Марш, марш вперед! Тра-та-та! Валюсь, встать в строй! В атаку! — Окруженный шумливой белоснежной стаей, скомандовал он и запел: — «Жил-был у бабушки серенький козлик, вот как, вот как, серенький козлик!» Валюсь, в сад! — приказал он, отмахиваясь шляпой от голубей, которые летели за ним и садились на кресло. — Пошевеливайся, бездельник!
— А я что делаю? — сонным голосом отвечал подросток, кативший кресло между рядами цветущих яблонь; огромными букетами стояли они на фоне зеленой травы, окутанные розовой дымкой и оглашаемые гудением пчел, которые, как ржавые пули, перелетали с цветка на цветок.
На вишнях пели иволги, самозабвенно клекотал аист, стоя в гнезде с запрокинутой чуть не на спину головой.
— Скажи-ка, Валюсь, яблочки нынче уродятся?
— Уродятся, как не уродиться.
— Ну, пошевеливайся!
— А я что делаю?
— И груши?
— Уродятся, с чего бы им не уродиться.
— А обрывать их станешь, каналья?
— Я не рвал их, — буркнул мальчишка, как видно, недовольный тем, что ему об этом напомнили.
— А кто в прошлом году дюшесы съел?
— Михал Францишков, не я!
— Знаю, знаю, не то досталось бы тебе, не приведи Господь! «Жил-был у бабушки серенький козлик»… — пропел он и свистнул дрозду в клетке, вывешенной за окно.
Дрозд встрепенулся, прислушиваясь, высунул головку из-под крыла, повертел ею в разные стороны и, вспорхнув на верхнюю жердочку, ответил своему хозяину веселым свистом, но тотчас смолк, — из монастыря, чьи башни и окна виднелись над плоскими городскими крышами, поплыл чистый дробный звон колокола.
— Валюсь, в монастырь! К отцу Либерату! А ну пошевеливайся, бездельник!
— И так тороплюсь, аж ноги посбивал.
Тропинка вывела их из сада на берег речки, и они покатили среди полей, над которыми клочьями муслина висел поредевший туман; сквозь него виднелись причудливые, зигзагообразные линии, — это ласточки, громко щебеча, прочерчивали их по небу.
По лугу с важностью расхаживал аист, погружая длинный клюв в зеленую траву, и, поймав лягушку, поднимал кверху голову и с наслаждением проглатывал ее.
Голубой лентой вилась быстрая речка, которую морщила серебристая рябь, подступая к берегам, окаймленным незабудками и шильником, своими голубыми и желтыми глазками глядевшими в воду, а там на мелизне проплывали вереницы светло-желтых пескарей, под листьями кувшинок, зелеными ладошками лежавшими на воде, хоронились щуки с заостренными головами и зеленоватыми спинами. Эти хищные обитатели тихой заводи пулей проносились сквозь стаю рыб, на лету проглатывая пескаря или плотву, и так же быстро скрывались в прибрежных зарослях красноватой арники, в тени цветущей черемухи, которую душил в объятиях хмель, чьи плети, как растрепавшиеся зеленые косы, дрожали на быстрине.
Потом они ехали задами городка; тропинка петляла между цветущими садами и источавшими запах лука огородами. Там на межах паслись бородатые козы, на кустах крыжовника и покосившихся плетнях проветривались перины.
Миновав сад за монастырской стеной, Валюсь вкатил кресло в каменное строение.
В коридоре было тихо и безлюдно.
В окна задувал ветер, и кустарник протягивал из монастырского сада зеленые ветки.
В саду, кроме нескольких ореховых деревьев, затенявших во втором и третьем этажах окна келий, все заросло травой и сорняками, среди которых печально покачивались белые головки нарциссов.
— Слава Иисусу! — сказал пан Адам, подъехав к одному из окон.
— Во веки веков! — отвечал, остановясь и держась за стену отец Либерат, худой, согбенный старик в черно-белой сутане доминиканца.
Он поднял блеклые глаза и отсутствующим взглядом долго смотрел на пана Адама, словно не узнавая.
— Как здоровье? Отец Шимон говорил вчера, будто получше…
— Нет… не лучше, — прошептал бескровными губами монах.
Его лицо — высохшее, серое, под стать окружающим стенам — осветило подобие улыбки.
— Может, пожалуете к нам сегодня на обед?
— Нет, нет! Я уже не могу ничего есть и живу ожиданием смерти. Не сегодня завтра помру…
— Разве можно так говорить! — горячо запротестовал пан Адам.
Монах улыбнулся и, водя по щеке веточкой цветущей сирени и вдыхая ее запах, глухо прошептал:
— Смерть уже рядом. — И прибавил громче: — Она во мне!
Пан Адам отшатнулся, а Валюсь от страха перекрестился.
— Сегодня ночью ко мне приходил приор, понизив голос, продолжал монах.
— Господи Иисусе! Это вам привиделось. Ведь приор лет пятнадцать как помер.
— Приходил. Я его видел! Помолившись на хорах, возвращался я к себе и вижу: идет он по коридору, стучится в каждую келью и из каждой кто-то отвечает ему, а он идет дальше, словно сзывает всех. На повороте я потерял его из вида, а когда лег, услышал стук в дверь. Открыл: он стоит посреди коридора, подняв руку, и, пристально глядя на меня, говорит: «Идем!»
Я последовал за ним, он повел меня по всем переходам, и из всех келий выходили монахи, направляясь в трапезную; там набилось уже много народу, но монахи продолжали прибывать. Наконец собрались все, кто жил в монастыре с самого его основания.
Древний старец выкликал по книге имена, и монахи по очереди подходили к нему. Он вырывал страницу с именем, она загоралась и огненным шаром вылетала в окно, а монах исчезал. Когда я остался один, он произнес: «Отец Либерат».
— Иди! — шепнул мне приор.
— Последний, — сказал старик и стал медленно выдирать страницу, так медленно, будто жизнь из меня выдирал.
— Последний! — повторил приор и, оглядев трапезную, посмотрел на меня, поцеловал в лоб и прошептал еще раз: — Иди!
— Иду, Господи, призывающий меня. Иду… — шептал монах, устремив взор на клочок голубого неба над садом; скрещенные на груди руки и мертвенная бледность придавали ему сходство с изваянием.
Над ним в вышине как безумные носились ласточки, на деревьях чирикали воробьи, а он, ничего не видя и не слыша, созерцал призрак приближавшейся смерти и молился.
Все монахи поумирали; из многочисленных обитателей монастыря он остался один и теперь чувствовал: настал его черед.
Пан Адам заторопил Валюся: ему хотелось поскорей попасть домой. Ксендз Либерат всегда внушал ему страх, а рассказ о ночном видении прямо-таки потряс его.
Вдыхая запах полей и цветов, глядя на зелень, на людей, пан Адам пытался насвистывать и напевать, но голос у него прерывался, и он то и дело оглядывался назад, словно боясь увидеть процессию умерших монахов.
— Валюсь, пошевеливайся, каналья! — покрикивал он на мальчишку.
— А я что делаю? — огрызался тот.
На крыльце он увидел Анку; она сидела на низенькой скамеечке и кормила цыплят, которые так и кишели вокруг нее.
Макс, стоя в дверях, любовался этой идиллической сценой.
— Где вы были? — спросила она старика.
— У отца Либерата.
— Ну как, лучше ему?
— Какое там! Совсем mente captus[44]. Рассказывал невероятные вещи. Сегодня, говорит, самое позднее завтра, помру.
— Это тот ксендз, который вчера был у вас? — спросил Макс.
— Нет. Ксендз Шимон — наш приходский священник, а этот — последний оставшийся в живых доминиканец из здешнего монастыря. Отец Либерат весьма ученый и набожный человек, но… больной. Можно сказать, безумный. Бывает, он по целым неделям не спит, не ест, людей избегает и все только молится, лежа крестом на хорах, а по ночам обходит пустые кельи и разговаривает с покойниками, но при этом… — Он наклонился и что-то шепнул Максу.