— Что, не удалось сманить?..
— А я и не пытался, — со злостью ответил Мюллер и, чтобы скрыть замешательство и покрасневшую правую щеку, отвернулся и стал покручивать усы.
Кесслер насмешливо улыбнулся и пригласил гостей в столовую, так как лакеи распахнули настежь двери, за которыми виднелась анфилада с необыкновенной роскошью обставленных комнат.
Пальмы и множество цветов делали большую, овальной формы столовую похожей на сад где-нибудь в тропиках, а круглый стол посередине, словно витрина ювелирного магазина, сверкал хрусталем и серебром и, как драгоценными камнями, пестрел розами и орхидеями.
У окна сидели две из отобранных на фабрике работниц, две другие не пришли; разряженные, оробевшие, они сидели неподвижно, с испугом глядя на входивших мужчин.
А по столовой медленно прохаживались и непринужденно смеялись танцовщицы.
Это и был тот самый импортный товар, о котором поминал Кесслер и который Мюллер привез на один вечер из Берлина. Их было трое, но шумели они за десятерых, наполняя комнату вульгарной, развязной болтовней.
Сильно накрашенные, в безвкусных платьях с большими, до половины груди, декольте, обвешанные дешевыми украшениями, — тем не менее это были красивые, прекрасно сложенные женщины.
Ужин тянулся долго, и атмосфера за столом была натянутая.
Приятная расслабленность еще не наступила, и только танцовщицы громко отпускали циничные замечания и подшучивали над работницами, а те, подавленные, растерянные, вне себя от нервного напряжения, не поднимали глаз, не смели прикоснуться к еде и вообще не знали, как себя вести.
На помощь им пришла Зоська, а сидевший рядом с ней Мориц, чтобы приободрить их, заговорил с ними по-польски.
Кесслер, насупившись, втянув голову в плечи, молчал и с ненавистью поглядывал то на Зоську, которая оживленно болтала с Морицем, то на лакеев, и те под его грозным взглядом двигались еще проворней.
Его терзала ревность. Он хотел уступить ее Морицу, но глядя сейчас на ее веселое, улыбающееся лицо — такое красивое и открытое, на то, как, наклонясь к своему соседу, она внимательно слушает его, поминутно заливаясь румянцем, и с очаровательным кокетством подливает ему вина, он почувствовал, что ревнует ее.
Он велел бы ей сесть рядом с ним, если бы не боялся насмешек. И не в силах справиться с внезапно нахлынувшим чувством, которое к тому же приходилось скрывать, злился и хмурился.
После ужина перешли в гостиную, обставленную в восточном стиле: вдоль стен, обитых зеленым с золотой искрой штофом, стояли широкие, обтянутые шелком тахты со множеством подушек; зеленовато-желтый ковер устилал пол.
Низкие, квадратной формы столики перед тахтами лакеи уставили батареей бутылок, затем раздвинули занавес и на некоем подобии сцены появился и тотчас заиграл скрипичный квартет.
Развалясь, кому где заблагорассудится, гости запивали коньяком и ликерами кофе, которым беспрерывно обносили их лакеи; потом в ход пошли вина, стольких сортов и в таком количестве, что скоро все перепились.
Музыка продолжала играть, танцовщицы убежали переодеваться, а тем временем посреди гостиной расстелили натертый мелом линолеум.
Слышался громкий говор, смех, с шуточками и остротами из рук в руки передавали работниц, их целовали, щипали, тискали и они под воздействием вина и музыки, которая тоже возбуждала и горячила кровь, окончательно потеряли голову.
— Танцевать! — заорал Кесслер, держа в объятиях вдрызг пьяную Зоську, а она вырывалась и, вопя от восторга, каталась по тахте.
Появились танцовщицы в кисейных юбочках, не прикрывавших наготы, с поднятыми над головами маленькими тамбуринами.
На середине сцены они замерли на миг и дружно ударили в тамбурины; оркестр заиграл нежно, чуть слышно, пианиссимо, и на этом фоне флейта выводила мелодию танца, и ее томные звуки напоминали весеннее токование птиц.
Поначалу танцовщицы исполняли danse du ventre[61] вяло, в медленном темпе, но флейта и вино, которое в перерывах буквально вливали в них, сделали свое дело: они разгорячились и стали с воодушевлением исполнять этот бесстыдный восточный танец, дергаясь, как в эпилептическом припадке, судорожно извиваясь всем телом и возбуждая похотливое желание.
Не умолкая, нежно и страстно пела флейта, и всех охватило безудержное желание предаваться безумствам.
Глаза горели, дыхание становилось прерывистым, руки тянулись к танцовщицам, раздавались пьяные выкрики, и дикий гомон разврата, воцарившийся в гостиной, заглушал бесстыдно-громкие звуки поцелуев.
Среди звона бокалов, смеха, говора, воплей, сливавшихся в невообразимый дурманящий гам, выделялся лишь голос флейты, а женщины танцевали все сладострастней, откровенно-бесстыдней. Их обнаженные тела извивались в неистовой пляске в белом облаке кисеи на фоне зеленых стен. Это была доподлинная вакханалия.
Одна только Зоська не принимала участия в безудержном разгуле и, подняв голову, молча уставилась мутными глазами на танцующих.
— Свинство! Настоящее свинство! — в порыве бессознательного возмущения вскричала она и расплакалась пьяными истерическими слезами.
Кесслер приказал лакею отнести ее в спальню.
А лодзинская золотая молодежь продолжала веселиться…
XV
— Пан Юзеф, может, еще чаю?
— Нет, спасибо, — краснея, отвечал Юзек.
Он встал из-за стола, поклонился и читал дальше газету пану Адаму.
Анка рассеянно слушала, покачиваясь в глубоком кресле-качалке, и в ожидании Кароля поглядывала на дверь веранды.
— Матеуш, смотри, чтоб самовар не остыл! Хозяин вот-вот придет! — крикнула она в кухню и, переходя от одного окна к другому, прижималась лбом к стеклу и глядела в темноту. Потом опять села в кресло — нетерпение ее возрастало. За два месяца, прошедших с тех пор, как они переселились в Лодзь, так бывало уже не раз.
Для Боровецкого это время пролетело быстро, а для них с паном Адамом оно тянулось страшно медленно.
Дом и чахлый садик не могли заменить им Курова с его необозримыми просторами, и они, с трудом привыкая к новой жизни, безмерно тосковали по деревне.
Анка осунулась, томимая тоской, которую усугубляли разные огорчения, главной причиной которых был Кароль.
Сколько ни взваливала она на себя дел, как ни уставала, безотчетная печаль терзала душу, а мысли о Кароле повергали в растерянность.
Она знала, верила, что он ее любит, но со времени переезда в Лодзь иногда начинала сомневаться в этом.
И, стыдясь своих подозрений, гнала их от себя, но сердце подсказывало ей горькую правду.
Ежедневно с грустью и изумлением убеждалась она, что тот, кто был для нее идеалом, кого эта благородная натура, гордясь и восхищаясь им, наделила всеми мыслимыми достоинствами и любила со всей силой первого чувства, чьей женой должна была стать, — этот ее «дорогой мальчик», как она его называла про себя, на самом деле был далек от совершенства.
Убеждаясь в этом ежедневно, она невыносимо страдала.
Иногда он был с ней добр, предупредительно-заботлив, но порой бывал холоден, резок, высмеивал ее деревенские вкусы и привязанности, иронизировал над ее отзывчивостью, состраданием к бедным и провинциальными, по его мнению, понятиями. В такие минуты он хмурился, и его стальные глаза смотрели на нее с холодной отчужденностью, причиняя ей невыразимую боль.
Она объясняла себе его поведение, как, впрочем, и он сам в хорошие минуты, раздражительностью и множеством хлопот по строительству фабрики.
Поначалу она верила этому и терпеливо сносила его плохое настроение и даже упрекала себя в неумении его успокоить и так привязать к себе, чтобы при ней он забывал обо всех своих неприятностях и заботах.
И даже попыталась вести себя так, но, поймав однажды его насмешливо-снисходительный взгляд, отказалась от этого.
Притворство было ей глубоко чуждо: она любила искренне и бесхитростно и готова была всем пожертвовать ради него, но не умела выставлять напоказ свою любовь, завлекать взглядами, многозначительными фразами, прикосновениями, недомолвками, всем тем, что так ценят мужчины, принимая за подлинное чувство, тогда как на самом деле, это не что иное, как бессовестное притворство и кокетство, к которому прибегают девицы, желая набить себе цену.