Послышался треск ветвей, кто-то шел прямо на него.
— Кто идет? — слабо спросил Самсонов.
Шаги затихли.
— Свой! — ответил надтреснутый голос. — А ты кто?
Самсонов промолчал. Тогда неизвестный осторожно приблизился, чиркнул спичкой. Овальный огонек осветил бородатое лицо, солдатскую фуражку. Спичка погасла. Солдат опустился на корточки, оперся спиной о дерево, закурил.
Самсонов утомленно закрыл глаза. Темнота, покой… Если бы так было вечно!..
— Хлеба гибнут, — сокрушался солдат. — Поля какие неубранные… Ай-ай-ай!..
«Армия погибла, а он о хлебе думает, — усмехнулся Самсонов. — О господи…»
— Растут они, молодые наши, — как бы думая вслух, продолжал солдат, — уберут хлеб за нас. Новый посеют…
Самсонов в отчаянии двинулся к солдату:
— Голубчик! Какие это молодые посеют новый хлеб?
Никто не ответил ему. Только вдали как будто чуть хрустнула ветвь.
— Погоди! — крикнул Самсонов. — Не оставляй меня одного, ради бога, не оставляй!..
Он прислушался. Нехорошая, мертвая тишина.,.
— Никого… — прошептал он. — Померещилось. Никого… Один!..
Ночь была черная, густая, как смола. Беспросветная.
Самсонов поднес к виску револьвер.
Третий батальон с сотнями других солдат, приставших к нему из разных полков, с боями прорывался сквозь редкие цепи германцев.
Десятая рота шла в атаку в центре батальона. Бредову представлялось, что мир рушится вокруг него, что он ступает по его обломкам.
— Скорее, скорее!.. — бормотал он, прислушиваясь к тонкому, как щенячий визг, свисту и вою германских пуль. — Скорее… Скорее бы конец!..
И когда больно хлестнуло его по груди и стало тянуть к земле, он не сделал никакого усилия, чтобы удержаться на ногах, и упал с чувством успокоения, сразу овладевшим им после долгих и унизительных мучений.
…Два дня блуждал батальон в лесах и болотах и все же не сдался врагу. Васильев ночью вывел остатки батальона сквозь узенький коридорчик, замеченный им в германской линии.
Перед рассветом на опушке леса встретились Васильев и Новосельский. Грязные, измученные, они остановились под деревьями и докуривали последние папиросы.
— Да, — сказал Васильев, — теперь можно подвести некоторые итоги… Вторая армия действовала плохо, но скажите мне — где была первая, где был Ренненкампф? Почему он, победив, остановился под Гумбинненом? Почему позволил немцам бросить против нас все силы и, не шевельнув пальцем, не произвел ни одного наступательного маневра, чтобы сковать противника на своем фронте? Ведь если говорить прямо, ведь это… — он понизил голос, — предательство, измена!
Новосельский молчал и глядел поверх деревьев на восток, где слабо намечалась серая дымка рассвета. Бросил окурок на землю, затоптал его, сказал:
— Да, может быть, и так… Вторая армия действовала плохо, но это не относится к солдатам, к нашим русским солдатам. Они дрались хорошо, по-настоящему хорошо. Их вины нет в том, что случилось. Если бы командование сделало столько, сколько сделали солдаты, не было бы такого позора… не было!
Он повернулся и пошел в сторону. У подножия большой старой сосны, тесно прижавшись друг к другу, крепко сжимая в руках винтовки, спали солдаты.
ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ
1
Из ворот серого четырехэтажного дома в Денежном переулке в Москве вышел Мазурин — сильно похудевший, заросший бородой. Кожа на его лице была белая, с тем нездоровым оттенком, который свойствен людям, долго находившимся в тюрьме или больнице. Он нерешительно поглядел вокруг, точно улица пугала его, и пошел направо, к Арбату.
Узкий Арбат был полон шумного движения — люди, повозки, пролетки, трамваи. Среди пешеходов попадалось много военных, на домах часто встречались флаги с красным крестом на белом поле.
Мазурин шел, держась возле стен: боялся, что от слабости упадет. Кто-то толкнул его или он кого-то зацепил в уличной тесноте — трудно было понять. Но вот чья-то рука схватила его за плечо. Небольшого роста круглолицый офицер с возмущением смотрел на него. Офицер был совсем зелененький, вероятно только что призванный. Новые ремни скрипели на нем, новенькая кобура болталась сбоку, погоны сияли на плечах. Мазурин вспомнил, что одет в солдатскую шинель, и поднес руку к фуражке, всем видом показывая, что он виноват.
— То-то же! — пробурчал офицер. — Должен знать, как вести себя на улице!
Мазурин вошел в подъезд высокого, с готическими башенками дома и поднялся на третий этаж. Перед дверью немного подождал, тяжело дыша: после ранения трудно было одолеть эту лестницу. Прочитав медную табличку на дверях, позвонил. Дверь открыла маленькая, очень толстая женщина, подозрительно взглянула на солдата. Ласково улыбнувшись, Мазурин спросил, можно ли увидеть господина Чантурия.
— Серго Иванович! — громко позвала толстушка и, прислушавшись к чему-то, чего не слышал стоявший на площадке Мазурин, неохотно пропустила его.
В дверях комнаты, выходящей в коридор, появился среднего роста смуглый человек с черными вьющимися волосами. Он пригласил Мазурина в комнату, плотно притворил за ним дверь, прислушался к тому, что делалось в коридоре, потом сухо спросил:
— Чем могу быть полезен?
— Я из военного госпиталя, — сказал Мазурин. — Сегодня впервые вышел. Ваш адрес мне дал Абрам с Прохоровки. Я — Мазурин. Служил в Моршанском полку. Вот… пожалуйста — документы.
Чантурия как бы с недоумением бросил взгляд на бумажку, в которой значилось, что рядовой Мазурин находится на излечении в военном госпитале, затем внимательно посмотрел на него и протянул руку.
— Знаю тебя, — сказал он и сразу сделался другим. Смуглое лицо помолодело. — О тебе Абрам сильно беспокоился, думал — убили. Рассказывай, как там на фронте.
— Лучше ты рассказывай, — обрадовался Мазурин. — Я ведь сто лет не знаю, что делается в России!
— Особых новостей нет. Загнали нас в подполье, всех наших депутатов в Думе арестовали…
Он говорил о страшных делах, о провалах и гибели товарищей, но его крепкое, с горбатым носом лицо было овеяно энергией и добродушием: так врач говорит о тяжелой болезни, в благополучном исходе которой он безусловно уверен. Потом вынул откуда-то листок, покрытый убористым шрифтом пишущей машинки, и протянул Мазурину:
— Садись, читай!
Мазурин несколько раз пробежал глазами первую фразу — смысл ее трудно давался ему. Мозг, ослабевший от долгой болезни, тяжело, без обычной упругости, воспринимал сочетания слов.
«Тяжелее всего в теперешнем кризисе, — напрягаясь, читал Мазурин, — победа буржуазного национализма, шовинизма над большинством официальных представителей европейского социализма…»
«Значит, плохо, — подумал он, — раз национальное берет верх, какой же может быть тогда международный союз рабочих? Но это я знал, я перед самой войной читал письмо Вандервельде. Что же надо делать теперь, какой теперь выход?»
И продолжал всматриваться в черные ряды букв:
«У немцев картина ясна: оппортунисты победили, они ликуют, они «в своей тарелке». «Центр» с Каутским во главе скатился к оппортунизму и защищает его особенно лицемерными, пошлыми и самодовольными софизмами… Буржуазия одурачивает массы, прикрывая империалистический грабеж старой идеологией «национальной войны». Пролетариат разоблачает этот обман, провозглашая лозунг превращения империалистической войны в гражданскую войну».
Мазурин взволнованно поднялся.
— Товарищ Чантурия! Ты понимаешь, что эти слова для нас означают? Ведь я фронтовик, я их воспринимаю иначе, чем те, которые здесь живут. Мы войну в другое русло должны направить, в другое… Если еще хоть полгода повоюем, половина солдат наверняка поймет, какую им войну надо вести. Кто написал эту статью?
— Кто? — помедлил Чантурия. — Ленин! Из Женевы прислали.
«II Интернационал умер, побежденный оппортунизмом… — читал Мазурин. — III Интернационалу предстоит задача организации сил пролетариата для революционного натиска на капиталистические правительства, для гражданской войны, против буржуазии всех стран, за политическую власть, за победу социализма!»