Больно было. Боль была шире и глубже, чем в Труро и в Лондоне. Из-за раны боль разлилась по всему телу. Я сам не знал, что болит. Позвоночник стал мягким, растворился среди мышц, тело одеревенело, живот и грудь будто проткнули колом, в горле пересохло, во рту горечь, в ушах гул, я скулил как собачонка, выпрашивал таблетки, Кэт без врача боялась их давать, и я проклинал ее, это, конечно, зря, она ухаживала за мной как хорошая сиделка, без всякой брезгливости. Если бы я ее любил, то был бы ей благодарен.
Таблетка помогала. Руки и ноги отмирали, оставались только мысли, и каждая пахла по-своему— ягодами и нафталином, бигосом и конским навозом, листьями и женщиной. Это были запахи-воспоминания. У Каси был свой запах, и у Подружки тоже. Мысли о Касе пахли фиалкой, о Подружке — нафталином, об отце — табаком. Партизана я больше не звал, опротивел он мне, я вспомнил Касю, она хотела положить кровавые ошметки в ящик и вдруг страшно побледнела и убежала в клозет. Не нужен он был мне больше, пусть себе там гниет вместе с моей собачьей любовью на английской земле в Эрл-Корте.
Бах… плаксивая скука взрослых. Журчит ручеек, вдруг замирает у скалы — уходит, исчезает. И опять! Снова все то же, только на полмиллиметра выше, помню название: хроматическая гамма, ручеек осторожно-осторожно взбирается вверх, ищет дорогу к небу… Бред какой-то! Бах врет, ручейки сбегают вниз, время не может взбираться вверх, минуты ропщут, исчезают, Бернард бредит, мысли пахнут то фиалками, то дерьмом, а мне плыть некуда, ни вперед, ни назад, и никуда я не могу вскарабкаться, не могу роптать, бредовые выдумки, Бах…
После укола становилось легче, приходила Кася, говорила: «Держись, будь человеком! Помнишь, что тебе сказал отец?» А я смеялся: «Человек не я, а ты». Она сердилась, всегда сердилась, если ей хотелось, чтобы мы потом мирились. «Никакой я не человек, я женщина, зачем ты отдал меня королю Марку?» И мы опять ссорились. «Ты сама за него вышла».
«А ты зачем женился на этой ведьме с белыми руками?» И мы плакали друг над другом, появлялась Подружка, мы сидели втроем на террасе, она разворачивала пластинку, шелестя бумагой, мы исчезали, не было нас, я становился жеребцом, Кася — кобылицей, селезенки у нас екали, мы бежали к ручью, Подружка останавливала пластинку и кричала: «Не пейте, это яд!» — и бросала ее в море. Но все это было не страшно. И боль была приятной, как некогда объятия, когда так болело — я жил.
У меня началось какое-то заражение, от антибиотиков я весь распух, и мне уже ничего не было жаль, я говорил отцу: «Видишь, как получилось, на тебя напали трое и на меня трое. Тебя убили за то, что ты хотел спасать Польшу. Мне ты велел спасать человека, вот я и хотел спасти сначала Кэтлин, потом Бернарда…» А отец орал: «Как ты одет! В моем доме нет места пижонам!» — и замахивался кочергой. На облачке подплывала мама, отнимала у него кочергу, в комнате оставался запах духов «L'Неurе blеuе», отдававших нафталином, и запах ладана от ее сигарет. Калина хихикала: «Пан Петр! Кочергой тоже надо махать умеючи! Левой рукой? Тогда бы жена от вас не сбежала, а сын не связался бы с капиталистами…»
Измучил меня Бах. Я сорвал повязку со своей ножевой раны на животе, кричал и трезвонил. Пришел в себя, вижу: Бернард держит меня за руку. Я велел ему отослать Кэт, хотелось отдохнуть.
— Она не стоит под дверями?
— Нет, ушла, она тоже устала.
Я не мог сам подняться, не мог ждать пять лет, попросил его, чтобы он достал из чемодана коробочку из-под игрушек, вынул сережку, в нескольких словах изложил всю историю и говорю:
— Брат, передай ей это. Сам передай, ничего не говори, она не верит словам.
Он раскрыл рот, думал, что это у меня опять бред, тогда я кое-как нацарапал, криво — рука у меня дрожала — адрес в Труро и фамилию.
Он спрашивает:
— Кто она?
Мне смеяться хотелось. Вот вопрос! Каждый знает, кто она: Изольда Первая.
— Доктор она, — говорю. — Я тебя спас? Спаси меня. Пусть прилетит с тобой.
Он упирается, что-то там бубнит… а я свое:
— Я тебя спас? Спаси меня. — И снова пошел ко дну, только и успел прохрипеть: — Если согласна прилететь, телеграфируй: white[58]. Если нет, то — black[59].
Мне стало совсем плохо, рана гноилась, я не мог есть, рядом на кресле сидел какой-то урод и издевался надо мной, я не отличал Кэт от занавески, над кроватью навис потолок из шуршащей бумаги, по стенам бегали ящерицы, язык у меня не умещался во рту, я хотел его выплюнуть, это был не мой язык, а Дракона, кожа у меня была шершавая, я ехал на мотоцикле, кто-то выскакивал из-за дерева, садился на меня верхом, начинал душить, я кричал по-польски: «Я человек, а не фриц, это не мой язык, можете его отрезать». Муж Калины пришел меня навестить, он слышал.
Я попросил вынести меня на балкон, оттуда видны ворота парка Уокеров. И хотя стояла сентябрьская жара, я стучал зубами от холода и все смотрел на ворота — не едет ли на мотоцикле гонец с известием. Проплывали тучи, щебетали птицы, воздух то светился, то тускнел, проходили годы. Два года, пять лет… Дождался. Приехал гонец на мотоцикле. Что-то над ним трепетало, как парус. Я закрыл глаза, шуршал гравий, я ждал терпеливо, воспитывал в себе характер. Вошла Кэт с бумажкой в руках и говорит:
— Не понимаю Бернарда, в телеграмме только одно слово: black.
И тогда мрак подступил к самому горлу и меня не стало.
Не стало? Да! Не стало для Каси. Но я не умер. Меня отходили и снова отвезли в больницу. Там со всех сторон ко мне кинулись коновалы, влили в меня еще какую-то отраву, должно быть с большим толком, потому что рана вдруг стала заживать, а я перестал ждать Касю. Ждал теперь кашку, бургундских капель, сиделку с уткой, термометр, ждал, когда придет сон. Неплохую комнатку жена мне в больнице оборудовала, не комнату, а салон, даже с телевизором, и меня это занимало. Кэт стала ласковой, никогда такой раньше не была. Мои ноги, мои руки опять стали моими, я включил радио, слушал, какая завтра погода, и это меня тоже занимало. Кэт раньше никогда такой не была, даже в той моей норе над баром, глядела мне в глаза и виляла хвостом, как Партизан. Разрешила Ингрид меня навещать, читать вслух сказки Андерсена, больше всего мне понравилась сказка про голого короля, я слушал и думал: Кася тоже голая королева, четыре года наряжал я ее в райские перья, пока не увидел, какая она на самом деле. Признался, что без нее умираю, послал ей сережку, и что же? Ее нагота черная, чернее, чем тело замученной Анны. Леди Кэтлин предпочла продавать свое тело старцу; какое ей дело до приблудного пса, пусть подыхает.
Ингрид знай себе тараторит, а я думаю о своем, и ничего у меня не болит. Приятно было зевнуть, кашлянуть или крякнуть, не боясь боли, приятно было без всякой боли презирать Касю. Кэт рассказывала мне о лошадях и о моем боксере Амиго. Кажется, так звали итальянского рыбака, отца Катарины? Ни чужие имена, ни чужие отцы, ни чужие страны, ни чужие грехи меня не трогали, все на свете было чужим, моими были только руки и ноги, которые сгибались и разгибались без боли, желудок, который опять принимал пищу, спина, которая снова могла согнуться.
Я полюбил себя за то, что пережил отца, и Дракона, и бандитов, и любовь, — полюбил свое здоровое сердце, здоровые легкие, здоровую печень, свое худое, бледное тело. Сбрасывал одеяло, разглядывал свои ноги, шевелил пальцами и благодарил их, потом переводил взгляд на стол и ковер — подходящие: и цветом и размером, все как надо, тихие, послушные, — наконец-то я понял, почему Подружка так ухаживает за своими вещами, они покорны, в их верности можно не сомневаться.
Лежал я, как граф, и смотрел то на ковер, то в окно на тучи за окном, как они колышутся, трепещут, плывут и тают, ни я им, ни они мне ни к чему. Это белое НИЧТО между мною и миром понравилось мне, я перестал бояться и заново закопал свою память, но теперь не в земле и не в себе, а в этой белой вате, отделявшей вчера от сегодня.