Длинное белое платье тихонько шелестело при каждом ее движении. Это все было таким реальным – шорох платья, нежность едва заметной улыбки, сияние глаз… Таким, что хотелось протянуть руку – и дотронуться до нее… Но пан знал, что этого делать не стоит – если он не хочет сойти с ума, прямо сейчас. Потому что… потому что, вдруг его рука встретит не пустоту? а, и в самом деле, скользкую прохладу шелкового платья, тепло женской руки… Или – не тепло; а холод. Смертельный холод закоченевших тонких пальцев. Ведь она мертва, уже много лет, как мертва. И ее руки, и улыбка, и сияние глаз – уже давно просто горсть сухого пепла и несколько обгорелых костей… И все равно, она продолжает приходить к нему все эти годы. Его мука, проклятие, наваждение снов, видение бессонных ночей…
…Вот так, как сейчас. Сидит рядом, на лавке, задумчиво склонив голову, а в ее взгляде – не то сочувствие, не то упрек. Не то просто – грусть.
– Вот видишь, как оно все… получилось, – тихо сказал ей старый пан, гладя дрожащими пальцами деревянную крышку гроба. – Видишь…
И краем глаза, так и не решаясь посмотреть на нее в упор (как будто боялся… чего? – что она обидится на бесцеремонность – и исчезнет; просто тихонько растворится в воздухе, как и положено призракам…), заметил, что она кивнула. Качнулись, вспыхнув зелеными огоньками, изумруды в серебряной вязи старинных серег – любимых, мужем на свадьбу даренных… С ними и похоронили… То есть, их-то и похоронили – серьги, вместе с горстью пепла и обугленных костей. И такими же огоньками вспыхнули ее заблестевшие (уж не от слез ли? – да какие слезы у призраков…) глаза, взглянувшие на пана грустно, и, вроде как, с укоризной. Мол, я-то вижу, а ты, пан – ты-то что недоглядел?
И старый пан сгорбился еще сильнее – от ее взгляда.
– Простишь меня когда-нибудь, а? – спросил тоскливо, и зажмурил на секунду глаза. Заслезились вдруг – от света ярко вспыхнувших свечей? или от света в ее глазах? Негоже перед женщиной нюни распускать… призрак она, или нет… Вот, так бы и сидеть – с закрытыми глазами, смотреть в спокойные сумерки закрытых век, и притворяться перед самим собой, что нет ничего, кроме этого. Нет и не было. Сон это все и больше и ничего….
Анджей
А чем это еще могло быть, кроме сна… Дурного сна, тяжелого и муторного, скорей бы уж закончился, что ли…
Он умирал. И знал, что умирает. А потому сердился – и отбивался, слабо и бестолково, от влажных, пахнущих горькими травами тряпиц, которые упрямая девка все лепила и лепила на больную обожженную кожу. И, не находя сил – разглядеть, узнать, вспомнить – ту, что склонялась над постелью, сипел измученно, с трудом раздирая запекшиеся, в кровавых волдырях, губы:
– Да, оставь, дура… оставь меня в покое…
А она не слушала – или не слышала. И новая тряпица, истекая влажной прохладой, опускалась на пылающую огнем кожу; пальцы легонько и нежно разглаживали очередную повязку; а голос – знакомый, а вроде, как и незнакомый, не то бормотал, не то напевал что-то – дрожащим шепотом, сдержанным плачем, ласково-бессмысленным лепетом… Вроде как – уговаривал. Упрашивал. Убаюкивал. Кого? Человека, с сердитым мычанием ворочающегося на сбитой постели? Боль, адовым огнем сжигающую тело снаружи – как будто так и не затушили опалившее его пламя – и ледяным ознобом колотящуюся внутри? Смерть, которую уже видно – близко-близко – из-под воспаленных с обгоревшими ресницами, век?…
И ведь уговорила… убаюкала… Боль замерла, свернулась сонным змеиным клубком под пряно пахнущими повязками, задремала. И человек успокоился, перестал метаться и кричать и звать свою смерть – ишь, нетерпеливый… Уснул, спокойно и безмятежно, как спят не умирающие – а выздоравливающие. И смерть, уже жадно и любопытно заглядывавшая под его обожженные вспухшие веки, отступила, засомневалась – звали, не звали? Прикорнула было рядом – подремать-покараулить, подышать в затылок ледяным холодом. А к рассвету, позевав разочарованно, поклацав зубами, покосившись досадливо на девушку (которая так и сидела – по другую сторону постели и осторожно держала в руках ладонь спящего – изуродованную, обожженную – как невесть какую драгоценность держала – мол, мое, не отдам…) – и так и уползла потихоньку… по делам… много дел у нее, неугомонной…
Проснувшись, он долго смотрел, больно прищуривая правое воспаленное веко (левое совсем распухло и не открывалось), удивленно вглядывался в полумрак незнакомого дома. Дом, не дом, так себе, хижина, сеном пахнет, какие-то пучки сушеных трав под низким темным потолком… И все опять показалось ему сном. Странным, невозможным.
Только когда из этого полумрака вылепилось бледное девичье лицо и голос, измученный и радостный, тихонько сказал:
– Ну вот… вот так…А ты думал, что я тебя просто так отпущу? Я? Тебя?
Тогда, он решил, что это все-таки, наверное, не сон…
– Тс-с, молчи, – прохладная легкая ладонь нежно тронула его губы. – Ты молчи, а то тебе сейчас будет больно говорить…
Он послушно молчал, и послушно пил какое-то теплое горьковатое питье из глиняной кружки со щербатым краем, опять соскальзывал в дремоту, и снова просыпался, разглядывал сушеные травы-цветы под потолком, пытался припомнить свои сны (и не-сны…) и пытался улыбнуться девушке, заботливо склонявшейся над ним. Когда он научился различать – сны и не-сны – наверное, это было началом выздоровления. Потом он вспомнил ее имя – девочки из своих снов. И – из не-снов, потому что теперь эта девочка сидела с ним рядом, осторожно держа его ладонь в своих руках. «А ты думал, что я тебя просто так отпущу? Я? Тебя?…» И ведь не отпустила… Она смотрела в его лицо внимательно и терпеливо – так же, как и всю прошлую ночь, а может, и позапрошлую? Сколько их уже прошло – ночей и дней в сумерках незнакомой комнаты, пахнущей травами? Он точно не помнил. Девушка поймала его взгляд – и улыбнулась. Он попытался разлепить запекшиеся губы – произнести ее имя, и, наконец, сказать то, что он хотел ей сказать давно. Очень давно. В своих снах. Но узкая прохладная ладонь снова торопливо и предостерегающе тронула его губы.
– Молчи, – попросила она. – Больно будет. У тебя, знаешь, горло тоже обожжено. Успеешь еще наговориться. Потом. И знаешь, еще что, – она запнулась, как, будто решая говорить – или нет. Ее темные глаза потемнели еще сильнее – до черноты, горячей и тревожной. – Знаешь, не вспоминай о том, что случилось. Выздоравливать будешь хуже. Считай, что это был как будто сон. И все. Ладно? Повязка-то сползла, дай поправлю.
Прохладные пальцы осторожно погладили лоб; влажная, пахнущая горьким травяным отваром, тряпица ласково улеглась на левом, распухшем, веке и мягким краешком потрогала правое. И, повинуясь этому движению, и завораживающей напевности негромкого голоса, он снова закрыл глаза.
И, опять начиная соскальзывать в сон, успел подумать, что недаром ее называли ведьмой. Вот, ведь он уже почти поверил, что это все было сном; а когда проснется – будет в этом уверен. А потом его обняла и закачала в своей уютной колыбели сонная темнота… Мягкая и теплая… Темнота…
Первый слог
Темнота. Мягкая и теплая. Нежно-ворчливая. Влажная и сладкая. Вкусная темнота. А потом – сонная.
Но перед тем, как уткнуться носом в теплый лохматый бок темноты и уснуть, он осторожно и любопытно понюхал запах другой темноты – тонкий и еле заметный, легонько пощекотавший ноздри тревожным холодком. Запах чужой темноты, которая улеглась где-то неподалеку – и ждала. Чужая темнота пахла неизвестностью – и будущим, которое еще не наступило. Чужая темнота терпеливо ждала, положив на вытянутые лапы звериную морду с оскаленной пастью. И, почувствовав холодное дыхание этой пасти, он тихонько и растеряно заскулил, не зная – то ли заплакать всерьез, то ли зарычать. Но теплая темнота легонько подтолкнула влажным нежным носом, подышала уютно и тепло – успокоила, и снова заслонила от чужой темноты.