Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Пильняк, вернувшийся из-за границы, пытается объясниться, стараясь быть искренним и откровенным (до известной степени). Его письмо председателю СНК А. И. Рыкову от 10 октября 26 г. Пильняк оправдывается, утверждает, что даже не знал о тех слухах, которые связывают с повестью, что он и не думал оскорблять память Фрунзе, клеветать на партию. В то же время он вынужден каяться, называет появление повести и публикацию ее бестактностью, которая привела к тому, что «мое имя выкинуто из числа сотрудников нашей советской прессы, и я лишен возможности печататься в наших периодических изданиях». Пильняк просит о помощи, «чтобы я мог быть восстановлен в правах советского писателя». В том же духе выдержано и его «покаянное письмо», напечатанное в № 1 «Нового мира» за 27 г. Пока этим дело вроде бы и ограничилось. Пильняк уцелел. На письме Рыкову стоит приписка Молотова: «С месяц тому назад я передал отделу печати ЦК, чтобы Пильняка с год не пускали в основные три журнала, но дали возможность печататься в других». И еще приписка И. Сталина: «Думаю, что этого довольно. Пильняк жульничает и обманывает нас» (Очерки 70). Приписки Молотова и Сталина свидетельствуют, что вопрос о повести Пильняка разбирался на самом высоком уровне, что Сталин не поверил в искренность оправданий писателя, но, видимо, решил не прибегать к суровым репрессиям, чтобы не подтвердить этим слухи о смерти Фрунзе. Но можно сказать почти наверняка, что повести Пильняка он не забыл, и это, вероятно, сыграло немаловажную роль в дальнейшей судьбе писателя. Главлит же разослал по всем инстанциям циркулярное письмо: «Предлагается Вам впредь до особого распоряжения не допускать появления произведений Б. Пильняка в толстых партийно-советских журналах и сборниках, и вычеркивать фамилию названного писателя из списка сотрудников журналов». Таким образом Пильняк был изъят из литературы. «Повесть непогашенной луны» увидела свет лишь только в 87 г., в № 12 журнала «Знамя» (Бл3, 283).

Следующий этап травли Пильняка — цензурные отклики на его повесть «Красное дерево». Она не была последовательно антисоветской, но и просоветской её назвать нельзя. Цензура бы, конечно, не пропустила её. Тем более помня о прошлом Пильняка. Повесть напечатана за границей. Унылая картина русской действительности. Грустные пейзажи: ночь, «черная, как сажа» (126), дремучие леса «стоят пасмурны, мокры, безмолвны», непролазная грязь: «грязи развезло по втулки колес и по колено лошадям», «сырость и грязь», «осень, дождь», «дождь, осень», «идет дождь. Свинья нюхает лужу» (151, 145, 143). Неприглядные картинки. Беспросветная, дикая жизнь. Своего рода окуровщина, «темное царство». Действие происходит в 1928 г. Но и до революции было то же самое. Повесть начинается с описания смерти знаменитого московского юродивого Ивана Яковлевича Корейши, жившего в московском сумасшедшем доме в середине девятнадцатого века и пророчествующего там. На его похороны собираются толпы почитателей. Споры о том, где похоронить его, какое место удостоится его погребения. Чуть ли не драка по этому поводу. При жизни Корейши, песочек с его испражнениями («он испражнялся под себя»), который поклонники Корейши собирали и уносили домой, «стал оказывать целебную силу» (115). «Нищие, провидои (цы?), лазари, странники, странницы, убогие, пустосвяты, калики, пророки, юродивые» — быт «святой Руси». Этими словами начинается повесть, и они повторяются в разных вариантах на всем её протяжении (114). Разнообразие и схожесть разного рода уродов. Всеобщее пьянство: «Все они были пьяны».

Но встречались и другие — одинокие чудаки, люди мастерства, антиквары, умельцы искусства русской мебели, фарфора, хрусталя, рисованного кафеля, бисера, гобеленов, бронзы, покупатели и реставраторы старины. Они тоже входят в круг «луковой русской жизни»: «Это искусство существовало в горькой водке и жестокости» (116). В повести рассказывается о таких людях, братьях Бездетовых, едущих из Москвы в Углич, «русский Брюгге», скупать старину, в том числе мебель, «красное дерево». Широкая картина жизни обывателей города. И снова, через десять лет после революции, — та же картина: бессмыслие и юродство, водка, водка и водка. В прошлое, в середину восемнадцатого века опрокинута и концовка повести: рассказ о создание русского фарфора. Вновь любители и чудаки, пропойцы и скряги, мошенники и воры: «все мастера крали друг у друга ''секреты'' <…> Сафронов — подсматривал секрет поздно ночами, воровски, в дыру с чердака. Эти мастера и чудаки создавали прекрасные вещи. Русский фарфор есть чудеснейшее искусство, украсившее Земной Шар» (157). Вновь речь идет о Руси дореволюционной, описанной отнюдь не в идиллических тонах.

Но и послереволюционная Русь, 1928 года, совсем не идиллична. Именно она вторгается в повесть, начиная с главы второй. Здесь и упоминание о снятии церковных колоколов со звонниц «для треста Рудметаллторг» (119), и рассказ о роли профкнижки: «Самая нужная в городе была — профсоюзная книжка» (119-20), и описание городского начальства, которое хозяйничает «медленным разорением дореволюционных богатств, головотяпством и любовно» (120-21. В духе щедринских мотивов — ПР). Повествование о пожаре 1920 года, когда выгорела центральная половина города: «надо было бы тушить пожар, — но стали ловить буржуев и сажать их в тюрьму заложниками, — буржуев ловили три дня, ровно столько, сколько горел город, и перестали ловить, когда пожар отгорел без вмешательства пожарных труб и населения» (127). Как тут не вспомнить глуповцев Щедрина? Ничего не изменилось. Но и детали именно послереволюционной, советской России, которые всплывают и в рассуждениях Якова Карповича Скудрина, в доме которого остановились Бездетовы: о теории Маркса, о пролетариате (129), и в изображении его брата Ивана Карповича Ожогова, «охламона», переменившего свою фамилию в знак протеста против брата — сытого и благополучного обывателя. Сподвижники Ожогова — оборванцы, почти потерявшие человеческий облик, люди эпохи военного коммунизма (Огнев, Пожаров), тоже запойные пьяницы, но сохранившие верность своему прошлому (для них всё остановилось в 21 г., с началом НЭПа). Рассказ о недоумении мужиков. Они делятся примерно поровну: «Пятьдесят процентов мужиков вставали в три часа утра и ложились спать в одиннадцать вечера, и работали у них все, от мала до велика, не покладая рук <…> избы у них были исправны, как телеги, скотина сыта и в холе, как сами сыты и в труде по уши; продналоги и прочие повинности они платили государству аккуратно, власти боялись; и считались они: врагами революции, ни более, ни менее того». Другие же пятьдесят процентов мужиков «имели по избе, подбитой ветром, по тощей корове и по паршивой овце, — больше ничего не имели; весной им из города давалась семссуда, половину семссуды они проедали, ибо своего хлеба не было, — другую половину рассеивали — колос к колосу, как голос от голосу; осенью у них поэтому ничего не родилось, — они объясняли властям недород недостатком навоза от тощих коров и паршивых овец, — государство снимало с них продналог, и семссуду, — и они считались друзьями революции. Мужики из ''врагов'' по поводу ''друзей'' утверждали, что процентов тридцать пять друзей — пьяницы (и тут, конечно, трудно установить, — нищета ли от пьянства, пьянство ли от нищеты), — процентов пять — не везет <…> а шестьдесят процентов — бездельники, говоруны, философы, лентяи, недотепы» (154-55). Власти пытаются превратить «врагов» в «друзей», а тем самым «лишить их возможности платить продналог». В том же духе рассказ о Василии Васильевиче — примерном хозяине, получившем в 1923 — м году на Сельскохозяйственной Всероссийской выставке золотую медаль и похвальные грамоты от наркома, позднее объявленным кулаком и сошедшим с ума, «не имея сил вырваться из кулаческого состояния» (155).

История инженера Акима Скудрина, приехавшего в город на свободную неделю, сына Якова Карповича, Он троцкист. Его фракция уничтожена. Ничего хорошего у него в будущем нет. Он опоздал к поезду, «как и к поезду времени» (153). «Его родина, его город ему оказался ненужным: эту неделю он отдал себе для раздумий. Ему-б следовало думать о судьбах революции и о его партии, о собственной его судьбе революционера, — но эти мысли не шли. Он смотрел на леса — и думал о лесе, о трущобах и болотах. Он смотрел на небо — и думал о небе, об облаках, о пространствах <…> мысли Акима перешли к теткам Капитолине и Римме, — и в тысячный раз Аким оправдал революцию <…> И Аким поймал себя на мысли о том, что думая об отце, о Клавдии, о тетках, — он думал не о них, а о революции. Революция ж для него была и началом жизни, и жизнью — и концом её» (151). Как и с чудесным фарфором, родившемся среди воровства, обмана, беспробудного пьянства — и здесь все перемешано. Таким образом повесть не до конца антисоветская. Она — сложная, но, конечно, изображенная в ней жизнь непохожа на «действительность в ее революционном развитии».

194
{"b":"188044","o":1}