Вот уже в каком-то особом порядке женщины разложили инструменты, помогли доктору натянуть халат. Она склонилась к ребенку, спросила:
— Как тебя зовут?
И ребенок потянулся к ней обеими ручонками, словно ища защиты.
— Ну-ну! Мишенька, сынок! Ты уж потерпи. А будет очень больно — кричи! — И тут же короткое приказание: — Ланцет!
Разрез, другой — и желтая густая жидкость хлынула в подставленный лоток.
Мальчик задышал. Открытый рот уже свободно ловил живительную струю воздуха. Худенькое личико теряло синюшный оттенок…
Доктор бережно наложила повязку, взяла в свои ладони маленькие руки ребенка, дышала на них, гладила, и в глазах ее светилась нежность. Что-то удивительно бережное, материнское было во всем облике моего хирурга-разведчика! Ребенок стал засыпать.
Доктор ловко закутала мальчику ноги, погасила свет, села подле кроватки на стул и, утомленная, откинулась на спинку.
Только тут я заметил, что она беременна.
Одна из сопровождавших нас санитарок поняла мое изумление. Стоя за спиной доктора, она показала мне десять пальцев и загнула два. Восемь месяцев!.. Мне стало понятно, почему юнкера не взяли в плен большевистских разведчиков.
— А мы с вами знакомы, — вполголоса сказала доктор. — С прошлого года, с вернисажа в Академии художеств. Только вряд ли вы помните.
Теперь я отлично все вспомнил! Мы, мхатовцы, на весенних гастролях в Петрограде. Выставка в Академии художеств. У портрета смуглой девушки с огромным букетом золотистых купавок стоит пара. В руках женщины такой же букет солнечных цветов. Рядом с ней хорошо знакомый мне архитектор-художник, москвич.
Архитектор сам окликнул меня. Он был здесь свой человек, показал мне выставку. «Моя жена», — представил он свою спутницу…
Теперь она сидела передо мной — хирург, разведчица, большевичка, будущая мать… Какие дороги прошла она за эти месяцы? Какую борьбу вынесла? Я знал ее мужа — типичного российского интеллигента. Поставив себя на его место, простодушно спросил:
— Как же это супруг отпускает вас в таком положении в столь рискованные эскапады?
И тут же пожалел о сказанном. Что-то дрогнуло в лице молодой женщины. Оно сделалось сосредоточенным, замкнулось. Помолчав немного, словно решившись, она твердо выговорила:
— Мы разошлись. Михаил Васильевич после февраля стал новожизненцем. Он за полурезолюцию. Полурезолюция есть контрреволюция.
— В Калитниковском беженском поселке в бараке проживаем, — добавила санитарка и тут же осеклась, заметив неудовольствие своей начальницы.
Последовала команда собираться.
В передней, помогая доктору одеться, — теперь мне была понятна ее забота! — санитарка ворчала:
— Вот ведь на все находим время… Вчера на Казанском вокзале винтовки из вагонов в грузовики перегружали, потом с ними сквозь пулеметы юнкеров пробивались. А сегодня! Надо вам хоть часочка два передохнуть. Неровен час…
— Полно, Настя, — сказала доктор, — мы, женщины, народ выносливый.
Проводив гостей, я вернулся к мальчику. Чуть посапывая, он сладко спал. На сердце у меня было тихо, тепло: никакой устали, никаких желаний, кроме одного — думать!
Трудно сейчас восстановить строй моих тогдашних мыслей. Знаю одно: от них все поступки и действия, которые сделали меня участником сотворения Нового Мира…
И ведь как иногда запоминаются незначительные детали! До меня вдруг донесся душистый запах поджаренного сала! Я втянул в ноздри этот удивительный аромат. Давно уж мы, взрослые, жили впроголодь, все оставляя детям.
Послышалось урчание — так шипят на раскаленной сковороде основательно подрумянившиеся шкварки… Это уже было похоже на галлюцинацию!
— Пожалуйте к столу, — войдя в комнату, объявила, подбоченясь, хозяйка детского сада.
На мое укоризненное покачивание головой она с тем грозно-грациозным видом, с каким в балетах пляшут гнев цари и герои, сказала:
— Неужто вы могли подумать, что я оторвала кусок от детей?!. Там и белый хлеб, и рис, и сгущенное какао! Солдат, что принес мешок, передал мне отдельный сверток. «Грудочку сальца, фунтик колбаски, — говорит. — Я и товарищ с Полтавщины в часть возвращаемся. Вот и решили! Сами-то артиста раньше не видали, а другие говорят — отощал сильно! Его лично подкормите. Таких людей для революции особо беречь надо»… А какое блюдо-то получилось! Сальце молодое, с колбаской, с лучком, с укропчиком, с красным перчиком!..
Василий Иванович Качалов не зря считался непревзойденным мастером слова и жеста. Комнату заполнили живые, осязаемые образы. Казалось, сам великий артист вглядывается в них, удивляется, радуется… Говорит:
— Вот они, гуманисты!
Глава первая
Борьба продолжается
1
На окраине Москвы, за Спасской заставой, приютились беженские[2] бараки. Целый городок со своим хозяйством, управлением, больницей. Около десяти тысяч человек размещены в пятидесяти бараках. Много больных, истощенных, простуженных. Скученность, грязь, духота. Тяжелей всего приходится детям. Зачатые и рожденные в скитаниях, они легко заболевают и, брошенные почти без призора, гибнут, как зеленые былинки зимой.
Я старший врач поселка; живу в двух клетушках, выделенных из семейного барака. Низкие окна клетушек смотрят на дорогу, что идет к Калитниковскому кладбищу.
Тревожно кричат грачи, и воздух, как бы расплесканный криком птиц, мерно покачивает деревья. Дорога извивается между полями могил. Могилы в крестах, могилы в утреннем тумане, могилы в чуть слышном шепоте желтеющих листьев. Госпиталь 128.
Утром меня ждет переполненная больница.
Дома беженцам делать нечего, идут потолкаться на приеме, пожаловаться докторице на действительные и мнимые болезни.
Завидев меня еще через дорогу, сидящие ближе к двери делают скорбные, страдальческие лица. Но из задних рядов доносятся отголоски не затихшей еще перебранки. Потом все перекрывает сильный голос:
— Докторица, докторица! Цыть, сороки!
С низким поклоном входит беженка лет тридцати, рано состарившаяся, но еще очень красивая худенькая брюнетка.
— Пани докторица, знову к вашей милости. Опять ребеночку плохо. Я б не шла, да один он у меня, один. Двоечко нас в целом свете!..
Сморщенное личико делает ребенка похожим на старичка. Он плачет тоненьким голоском, словно пищит галчонок, и не переставая жует высохшую материнскую грудь.
Потом на прием идут взрослые.
— Как побежали, как немец деревню поджег, как ударило жаром в спину, так с той поры не развести поясницу, — причитает постоянная посетительница, женщина лет пятидесяти.
— Говорю тебе, докторица, — басит хорошо одетый пожилой мужчина, — не могу я работать, а потому повинны мне паек давать. Дома работал, добро кое-какое было. Пришли попы — колокол сняли с церкви. А как его повезли, так за колоколом всей деревней. Выходит, насильно, а потому — государство корми. Пиши — нетрудоспособный!
Домой прихожу с темнотой. Передохнуть некогда: ночью вызывают к больным. Зато по ночам легче говорить с людьми, они и видны лучше, и кажутся сердечней, мягче.
Однажды слышу стук в окно. За стеклом огромный мужской силуэт.
Заболел ребенок.
В дальнем бараке тусклый свет. Через окно чудится — огонек потрескивает сверчком.
Начисто вымытый угол, прибранная постель.
— Ну не плачь, товарищ докторица поможет, — добродушно и чуть застенчиво утешает мой спутник высокую женщину с гладко зачесанными светлыми волосами.
Мальчику лет одиннадцать. У него острая форма дифтерита.
Когда ребенок после обтирания и прививок засыпает, мы долго беседуем с отцом. Фамилия его Грицевич. Он солдат, артиллерист, работает в мастерских Алексеевского военного училища, в Лефортове, сочувствует большевикам, но дома держится осторожно.
В поселке настроение враждебное. Были случаи избиения на митинге большевиков. Эсеровские молодцы из городского самоуправления запугивают жителей тем, что большевики, захватив власть, сразу лишат их пайков.