Я подошел к лестничной площадке и позвал Дэнни. Мой голос разнесся по притихшему дому. Я прислушался и позвал его снова. С третьего этажа донесся стук набоек, он приближался, и вот уже Дэнни смотрел на меня сверху лестницы — тощая, костлявая, почти призрачная фигура с бородой и пейсами в черном атласном лапсердаке.
Я медленно взошел по лестнице, мы поздоровались. Он выглядел утомленным. Мать отдыхает, сказал он, брат куда-то ушел. Они с отцом занимаются Талмудом. Его голос звучал устало, бесцветно, с едва заметной ноткой страха. Но в глазах хорошо читалось то, что скрывал голос.
Мы поднялись на третий этаж. Дэнни замешкался перед дверью в кабинет отца, словно не желая туда снова заходить. Потом открыл ее, и мы шагнули внутрь.
С того времени, когда я был здесь последний раз, минул почти год, но внутри ничего не изменилось. Тот же массивный стол черного дерева с застекленным верхом, тот же красный ковер, те же застекленные полки, плотно набитые книгами, тот же резкий запах книжной пыли, та же одинокая лампочка под потолком. Ничего не изменилось. Ничего, кроме самого рабби Сендерса.
Он сидел за столом в своем прямом кресле с красной кожаной обивкой и смотрел на меня. Его борода почти полностью поседела, а сам он подался вперед, как будто на его плечах лежала какая-то тяжесть. Его лоб взрезали глубокие морщины, темные глаза словно наполнились невидимым страданием, а пальцы правой руки рассеянно теребили длинный седой пейс.
Он тихо поприветствовал меня, но не протянул руки. У меня создалось впечатление, что рукопожатие было физическим усилием, которого ему бы хотелось избежать.
Мы уселись у стола, Дэнни — справа, я — слева. Лицо Дэнни оставалось безжизненным, замкнутым. Он нервно дергал себя за локон.
Рабби Сендерс слегка подался вперед и положил руки на стол. Медленно закрыл лежавший перед ним Талмуд, по которому они с Дэнни занимались. Потом глубоко вздохнул. Этот прерывистый вздох наполнил тишину в комнате, как ветер.
— Ну, наконец-то, Рувим, наконец-то ты ко мне пришел.
Он говорил на идише, его голос подрагивал.
— Простите меня.
Он кивнул. Его правая рука стала оглаживать седую бороду.
— Ты возмужал. Когда ты сидел на этом месте впервые, ты был мальчиком. Теперь ты мужчина.
Дэнни, казалось, только сейчас заметил, что он выделывает со своим пейсом. Он опустил руки на колени и замер, глядя на отца.
Рабби Сендерс смотрел на меня и слабо улыбался, покачивая головой.
— Мой сын, мой Даниэл, тоже стал мужчиной. Это великое счастье для отца — видеть, как его сын становится мужчиной.
Дэнни дернулся в кресле, потом снова замер.
— Что ты собираешься делать после выпуска?
— Останусь еще на год, чтобы получить смиху.
— А затем?
— Стану раввином.
Он бросил на меня взгляд и часто заморгал. Мне показалось, что он на мгновение напрягся, как от приступа боли.
— Значит, ты станешь раввином… — пробормотал он, обращаясь скорее к себе самому, чем ко мне. Потом помолчал немного и продолжил: —Да-да, конечно… я помню…
Он снова вздохнул и покачал головой, его серая борода двигалась взад-вперед.
— Мой Даниэл получит смиху в июне… М-да… В июне… М-да… Его смиха…
Слова повисали в воздухе бесцельно и бессвязно. Наступила долгая напряженная тишина.
Он медленно подвинул правую руку к лежащему перед ним закрытому Талмуду и провел пальцами по еврейским буквам названия, оттиснутым на корешке. Затем сцепил кисти на обложке Талмуда. Его тело следовало за движениями рук, а длинные пейсы покачивались по сторонам постаревшего лица.
— Ну-с, — продолжил он так тихо, что я с трудом разбирал слова, — в июне мой сын Даниэл и его друг пойдут разными дорогами. Они теперь мужчины, а не мальчики, а у мужчин пути расходятся. Ты пойдешь одним путем, Рувим. А мой сын, мой Даниэл, он… Он пойдет другим.
Я увидел, как у Дэнни отвисла челюсть, а все тело дернулось. Расходятся, мелькнуло у меня в голове! Он сказал — расходятся! Значит, он…
— Я знаю, — пробормотал он, словно читая в моих мыслях. — Я давно это знаю.
У Дэнни вырывался тихий, полузадушенный стон. Рабби не смотрел на него. Он ни разу не взглянул на него. Он говорил с Дэнни через меня.
— Рувим, я хочу, чтобы ты внимательно выслушал то, что я тебе скажу.
Его уста сказали «Рувим», но глаза сказали «Даниэл».
— Ты не поймешь этого. Ты можешь никогда этого не понять. И всегда будешь ненавидеть меня за то, что я сделал. Я знаю, что ты чувствуешь. Разве я не вижу этого в твоих глазах? Но я хочу, чтобы ты меня выслушал.
«Когда человек приходит в мир, — продолжал он, — в нем только искра божественного. Эта искра — это Бог, это его душа. Все остальное — зло и мерзость, которые покрывают его как скорлупа. Эту искру нужно лелеять как сокровище, ее нужно питать и раздувать в огонь. Ее нужно научить стремиться к другим искоркам, преодолевать скорлупу. Все может стать скорлупой, Рувим. Все. Безразличие, лень, жестокость и гениальность. Да, даже блестящий ум может стать скорлупой, что загасит искру.
Рувим, Царь Вселенной благословил меня гениальным сыном. И проклял тем, что я должен его растить. Ах, кто бы понимал, что это значит — иметь гениального сына! Не толкового сына, Рувим, а — гениального! Иметь Даниэла — мальчика, чей ум подобен драгоценному камню. Ах, какое это проклятье, какая мука — растить Даниэла, чей ум — как жемчужина, как солнце. Однажды, Рувим, когда Даниэлу было четыре года, я увидел, как он читает историю в книжке. И я ужаснулся. Он не прочитал историю, он проглотил ее, как глотают еду или воду. В моем четырехлетием Даниэле совсем не было души, а был только ум. Это был один ум, помещенный в тело без души. То, что он читал, было грустной историей на идише, о бедном еврее, который изо всех сил пытался попасть в Эрец-Исраэль прежде, чем он умрет. Ах, как он настрадался, этот человек! И мой Даниэл наслаждался этой историей, наслаждался этими печальными станицами, потому что, закрыв книжку, он впервые осознал, какой памятью наделен. Он взглянул на меня с гордостью и повторил всю историю слово в слово, и зарыдал я в сердце своем. Я вышел и возопил Царю Вселенной: „Что сделал ты со мной? Такой ли ум нужен мне в сыне? Сердце нужно мне в сыне, душа нужна мне в сыне, сострадание хочу иметь в сыне моем, справедливость, милосердие, умение сопереживать и разделять боль, вот что хочу я для сына моего, а не такой ум без души!“»
Рабби Сендерс остановился и глубоко, прерывисто вздохнул. Я попытался сглотнуть — но рот мой был словно набит песком. Дэнни сидел, прикрыв глаза правой рукой, его очки были подняты на лоб, а плечи тряслись. Он беззвучно плакал. Отец не глядел на него.
«Мой брат был таким же, как Даниэл. Что это был за ум! Что за ум! Но он не был таким же, как Даниэл. Мой Даниэл, слава Богу, здоров. А брат мой долго-долго болел. Его ум сжигала жажда знаний. А тело было бессильно против болезни. И наш отец растил его не так, как он растил меня. А когда он достаточно окреп, чтобы уехать в ешиву учиться, было уже слишком поздно.
Когда он уехал в Одессу, я был еще ребенком, но я помню, на что был способен его разум. Но это был холодный разум, Рувим! Почти что жестокий, не затронутый движениями души. Высокомерный, заносчивый, нетерпимый к менее блестящим умам, рвущийся к знаниям, как самозванец рвется к власти. Он не принимал боли, он был безразличен и нетерпелив к страданиям. Даже недуги собственного тела этот ум презирал. После того как мой брат уехал в ешиву, больше мы не виделись. В Одессе он попал под влияние какого-то маскиля[71], уехал во Францию и стал знаменитым математиком, университетским профессором. Он погиб в Аушвице, в газовой камере. Я узнал об этом четыре года назад. Он умер евреем. Не соблюдавшим заповеди, но и не выкрестом, слава тебе Господи. Мне хочется верить, что перед смертью он понял наконец, сколько страданий в этом мире. Я на это надеюсь. Это спасет его душу.
Рувим, выслушай же то, что я собираюсь тебе сказать, и запомни это. Ты стал мужчиной, но могут пройти годы, прежде чем ты поймешь мои слова. А может, и вообще никогда не поймешь. Но имей терпение выслушать меня.
Когда я был совсем юн, мой отец, да покоится он в мире, стал будить меня посреди ночи. Я был совсем ребенком, я начинал плакать, но он все равно будил меня и начинал рассказывать о разрушении Иерусалима, о мучениях народа Израиля, и я снова плакал. Это продолжалось не один год. Однажды он взял меня в больницу — ах, что это был за опыт! — и часто водил меня к беднякам, к нищим, вел при мне с ними беседы. Со мною отец никогда не разговаривал — только когда мы учились. Он учил меня молчанию. Учил вглядываться в себя, черпать в себе силы, проверять свои поступки своей душой. Когда его последователи спрашивали, почему он никогда не разговаривает со своим сыном, он отвечал, что не любит говорить, — слова жестоки, слова лукавы, они разрушают то, что в сердце, они скрывают сердце, а сердце говорит через молчание. Понимать чужую боль можно, лишь испытав свою, говорил он, оборотившись внутрь себя и найдя собственную душу. Познать боль очень важно, говорил он. Только это избавляет от гордыни, от заносчивости, от безразличия. Учит, насколько хрупки мы и ничтожны, как зависим от Царя Вселенной. Постепенно, очень постепенно начал я понимать его слова. Годами молчание смущало и пугало меня, хоть я всегда верил ему и никогда не роптал на него. И когда я достаточно подрос, чтобы это понять, он объяснил мне, что цадику важно, как никому, знать что такое боль. Цадик должен знать, что этот такое — страдать за свой народ, сказал он. Он должен взвалить на себя их боль и нести ее. Всегда. Он должен повзрослеть раньше времени. Он должен плакать — он должен всегда плакать в своем сердце. Даже веселясь и танцуя, он должен плакать о страданиях своего народа.
Ты не понимаешь меня, Рувим. Я по глазам твоим вижу, что ты меня не понимаешь. Но мой Даниэл теперь понимает. О, теперь он хорошо это понимает.
Рувим, я не хотел, чтобы мой сын стал подобен моему брату, да покоится он в мире. Лучше мне совсем не иметь сына, чем иметь гениального сына, лишенного души. Я взглянул на своего четырехлетнего Даниэла, и я сказал себе: „Как мне научить этот ум, что значит иметь душу? Как мне научить его чувствовать боль? Как научить захотеть принять на себя страдания ближнего? Как мне добиться этого и не потерять моего сына, которого я люблю как самого Царя Вселенной? Как мне добиться этого так, чтобы он, Господь оборони, не отвернулся от Царя Вселенной и его заповедей? Могу ли я выучить моего сына так, как выучил меня мой отец, и при этом не отвратить его от Торы?“ Ведь это Америка, Рувим. Это не Европа. Мир здесь открыт. Здесь есть библиотеки, книги, школы. Великолепные университеты, в которых никто не думает о квоте на евреев. Я не хотел отвратить моего сына от Бога, но я не хотел, чтобы он вырос умом, лишенным души. Когда он был еще мальчиком, я уже понимал, что не смогу удержать его от того, чтобы он отправился в большой мир за знаниями. Я понимал, что это может отвратить его от того, чтобы занять мое место. Но я не мог допустить, чтобы он полностью отвернулся от Царя Вселенной. И должен быть уверен, что его душа станет душой цадика — независимо от того, кем он станет в жизни».