Отец прервался, взглянул на меня с улыбкой и спросил:
— Ты еще не уснул, Рувим?
— Нет, аба.
— Ты очень терпеливый ученик. Выпью-ка я, пожалуй, еще чаю. Что-то во рту пересохло.
Я взял его стакан и налил заварки. Потом добавил воды из чайника и вернул отцу. Он зажал кубик сахара между зубами и медленно потянул из стакана, так что чай проходил через сахар. Затем поставил стакана на стол.
— Чай — благословение Господне, — сказал он с улыбкой. — Особенно для учителей, которым всегда приходится давать длинные ответы на короткие вопросы.
Я улыбнулся ему в ответ и спокойно ждал, когда он продолжит.
— Я вижу, ты хочешь, чтобы я продолжал, — сказал он наконец. — Так вот. Теперь я расскажу тебе другую историю, тоже подлинную историю, об одном еврейском мальчике, который жил в Польше во второй половине восемнадцатого столетия. Пока я буду рассказывать, думай о сыне рабби Сендерса, и ты получишь ответ.
«Этот мальчик, Рувим, был просто самородком, настоящим гением. Его звали Соломон, а свою длинную польскую фамилию он сам изменил на Маймон. Совсем молодым человеком он понял, что Талмуд не удовлетворяет его жажды знаний. Его ум не давал ему покоя. Ему хотелось знать, что происходит в большом мире. Немецкий язык был в то время языком науки и культуры, и он решил самостоятельно научиться читать по-немецки. Но и выучив этот язык, он не мог успокоиться, потому что чтение светских книг было запрещено. Наконец в возрасте двадцати пяти лет он оставил жену и ребенка и после долгих злоключений прибыл в Берлин, где вошел в круг философов, читал Аристотеля, Маймонида, Спинозу, Лейбница, Юма и Канта, и начал сам писать философские труды. Всех просто поражала та легкость, с которой он усваивал сложнейшие философские понятия. Он обладал могучим интеллектом, но этот интеллект лишил его покоя. Он колесил из города в город, нигде не мог укорениться, никогда не находил удовлетворения и наконец умер в возрасте сорока семи лет в поместье милосердного христианина, подружившегося с ним[28].
Рувим! Сын рабби Сендерса наделен такими же выдающимися способностями, как Соломон Маймон. Возможно, даже еще более выдающимися. И сын рабби Сендерса не живет в Польше. Америка — свободная страна. Здесь нет стен, удерживающих евреев. Что же удивляться, что он нарушает запреты своего отца и читает запрещенные книги? Это неизбежно. Но это просто невероятно, что он прочитал за последние несколько месяцев. Ты прекрасный ученик, и я горд, что могу сказать тебе это, но он — это просто какой-то уникум. Такой, как он, — один на целое поколение.
А сейчас, Рувим, слушай очень внимательно, что я тебе говорю. Сын рабби Сендерса чудовищно одинок и неприкаян. Ему в прямом смысле слова не с кем поговорить. Ему нужен друг. Происшествие с этим бейсбольным мячом свело его с тобой, и он успел распознать в тебе того, с кем он может говорить безбоязненно. Я горжусь тобой за это. Он ни словом не обмолвился бы тебе о своих посещениях библиотеки, если бы хоть на мгновение допустил мысль, что ты можешь кому-то об этом разболтать. И я хочу, чтобы ты позволил ему стать твоим другом и сам стал его другом. Я уверен, что эта дружба пойдет на пользу вам обоим. Я знаю тебя, и я знаю его. И я знаю, что я говорю. Все, Рувим, урок окончен. Я допиваю свой чай и пора спать. Господи, ну и урок сегодня выдался! Хочешь еще чаю?»
— Нет, аба.
Мы сидели молча, пока отец допивал свой чай.
— Ты что-то притих, — сказал он наконец.
— А ведь все началось с дурацкой спортивной игры, — ответил я. — Просто поверить не могу.
— Рувим, когда ты вырастешь, ты поймешь, что важнейшие вещи в жизни часто происходят в результате дурацких, как ты их называешь, или, лучше сказать, заурядных происшествий. Так уж устроен мир.
Я покачал головой.
— Просто поверить не могу, — повторил я. — Вся эта неделя была какая-то словно не от мира сего. Больница, люди, с которыми я там познакомился… Мистер Саво, маленький Микки, Билли… И все из-за спортивной игры.
Мой отец ничего не отвечал и просто тянул свой чай, пристально глядя на меня из-за металлической оправы своих очков.
— Не понимаю я, — продолжил я. — Неделя проходит за неделей, одна суббота сменяется другой, и я все такой же, ничего не меняется, и вдруг в один день случается что-то — и все выглядит по-другому.
— По-другому? Как это — по-другому?
Я объяснил ему, что я чувствовал сегодня днем, вернувшись из больницы. Он спокойно слушал, попивая свой чай. Закончив, я увидел, что он улыбается. Он снял очки, вздохнул и сказал:
— Рувим, как это ужасно, что твоя мать не дожила до…
У него перехватило дыхание, он замолчал. Потом взглянул на часы на полочке над холодильником.
— Уже очень поздно, — сказал он. — Мы завтра поговорим.
— Да, аба.
— Рувим…
— Что?
— Да нет, ничего… Иди спать. Я посижу еще немного и выпью еще стакан чаю.
Когда я уходил, он сидел, уставившись в белую скатерть.
Глава седьмая
На следующий день Дэнни познакомил меня со своим отцом.
Мы встали рано, чтобы быть в синагоге к восьми тридцати. Маня пришла незадолго до восьми и приготовила легкий завтрак. Затем мы с отцом отправились в синагогу, которая находилась в трех кварталах от дома. Стояло чудесное утро, и я был просто счастлив, что снова хожу по улицам. Так здорово, что я не в больнице и могу смотреть на людей и на машины. Мы оба очень любили этот субботний путь до синагоги и обратно — когда не шел дождь и не было слишком холодно.
В Вильямсбурге много синагог. У каждой хасидской общины был свой собственный молитвенный дом — штибл, как они его называли. Как правило — тускло освещенная, пахнущая плесенью комната с тесно составленными стульями или скамейками и наглухо закрытыми окнами. Были также синагоги для тех евреев, что не являлись хасидами. Та синагога на авеню Ли, в которой молились мы с отцом, была некогда большим магазином. Нижние половины окон в ней тоже были занавешены, но верхние, незанавешенные, были постоянно залиты светом, и я любил смотреть, как солнечные лучи окрашивают золотом страницы молитвенников, пока мы с отцом читаем молитвы.
Синагогу посещали в основном учителя из ешив и другие люди отцовского круга, наследники еврейского Просвещения, чье неприятие хасидизма было явным и бесспорным. Молились здесь и многие ученики моей ешивы, и я был рад повидать их в это субботнее утро.
Когда мы с отцом вошли, служба только начиналась. Мы заняли наши обычные места в нескольких рядах от окна и присоединились к молитве. Я видел, когда вошел Дэви Кантор. Он кивнул мне, мрачно взглянул из-под очков и уселся на свое место. Служба шла медленно; стоящий на помосте кантор читал сильным голосом и ждал, пока каждый молящийся закончит очередную часть молитвы, прежде чем запеть. Во время Тихой Молитвы я бросил взгляд на отца. Он стоял в своем длинном талите, и серебряная вышивка отсвечивала в лучах солнца, а кисти почти доставали до пола. Глаза его были прикрыты — он всегда молился по памяти, за исключением праздничных дней и особо торжественных случаев, — его губы шептали слова молитвы, а сам он легонько раскачивался взад-вперед. На мне талита не было: он полагался только женатым мужчинам.
На чтении Торы, которое следовало за Тихой Молитвой, я оказался одним из восьми человек, вызванных на возвышение для чтения благословения над Торой. Стоя на возвышении, я внимательно слушал, как кантор нараспев произносит слова со свитка. Когда он закончил, я прочитал второе благословение и ту молитву, которая возносится Господу, когда Он отводит от тебя большую беду. Возвращаясь на место, я спрашивал себя: а какую молитву я должен был вознести, если бы мой глаз ослеп? А какое благодарение Богу должен был бы приносить мистер Саво, будь он евреем? До конца службы я беспрестанно думал о мистере Саво и Билли.