Он смешался и покраснел; к счастью, она сама закончила за него:
— Испытывать чувство гордости за то, что делаешь что-то полезное и помогаешь людям, — как я вас понимаю, Шарль!
И она притронулась к его серому рукаву маленькой пухлой рукой, на которой читалась вся их жизнь: кольцо, полученное ею в день помолвки, обручальное кольцо, браслет, подаренный мужем на серебряную свадьбу.
— АГРЕГАМ, — повторила она не без гордости. И, помолчав, добавила: — Ох, какая же я глупая! Теперь я припоминаю, что вы мне о нем уже говорили. А как часто вы будете там заняты?
— Пока ничего не могу сказать, — произнес он, отведя взгляд, — но, Матильда, если вдруг я снова припозднюсь, никогда больше не волнуйтесь…
Теперь он каждый вечер возвращался домой поздно, и пришлось перенести время ужина. Раньше он, как правило, приходил домой обедать, но теперь это случалось редко.
— Но это будет накладно, — беспокоилась госпожа В.
— Нет, — успокоил он ее, — обед АГРЕГАМ оплачивает.
— И на том спасибо.
Она чувствовала себя уязвленной, и в то же время ей было лестно: как если бы муж завел связь с блестящей женщиной, чье имя у всех на устах.
— Но вы-то сами обедаете тут без меня?
— Так, погрызу что-нибудь, — ответила она удрученно, хотя и стараясь держаться молодцом. — Вы же знаете, Шарль, когда вас нет, мне и в рот ничего не лезет.
«Наверно, овдовев, женщины худеют», — ни с того ни с сего пришло ему в голову. Все же ему было не по себе, и он успокаивался, только когда жена рассказывала, что обедала со своей приятельницей и что на следующий день пойдет с другой в кино на двадцатичасовой сеанс. Или что они с подругами, чьи мужья тоже не приходят обедать домой, собираются раз в неделю играть в бридж.
— Вот и хорошо. И я не волнуюсь, а то меня мучит, что я не могу уделять вам столько внимания, как прежде. Только, ради бога, не рассказывайте никому про АГРЕГАМ.
— А что я могу рассказать? — обиделась она (и лицо ее словно заострилось), — ведь вы со мной никогда не делитесь…
— Еще не время, — бросил он на всякий случаи. — И потом, мы условились о полном соблюдении тайны.
— Но жене все же можно было бы…
В. почувствовал сильнейшие угрызения совести: он и не помнил, чтобы когда-нибудь прежде лгал супруге или даже просто что-то скрывал от нее.
Он чуть было не сознался во всем… Но в чем, собственно, ему было сознаваться? В том, что на шестом десятке он вдруг открыл для себя природу? Открыл непостижимое великолепие этого мира, в котором люди, ничего не видя вокруг, раскинули свой временный стан и из которого немилосердно выжимали соки, — и природа в добродушии своем уступала им, словно кошка, которая мурлычет от счастья, когда ее сосут изголодавшиеся котята, и не обращает внимания на то, как сильно они ее теребят. Ведь это мурлыканье и есть, собственно говоря, лето. Весна, поначалу робко (В. заметил ее первый кивок), а под конец с безудержной лаской заявившая о себе, прошла, ее сменило лето, и Природа теперь мурлыкала от счастья.
Это бездумное счастье захватило и В. Однако Тюильри ему теперь не хватало; теперь он знал в Париже все сады, знал, какие где деревья и цветы на клумбах. Он накупил книг о природе, чтобы узнать, как называется каждое из этих чудес. Там, где ребятня пробегала, ничего не видя, где гуляющие даже не поднимали глаз, В. стоял подолгу не шевелясь, словно и сам становился деревом, и сердце его бешено колотилось от восхищения (колотилось в буквальном смысле слова, так что казалось, вот-вот разорвется), но еще и от любви, от желания слиться с этими деревьями, стать одним из них… Легкое бремя листьев, прихотливые движения быстрых птиц, нежное дуновение или резкий порыв ветра, благоухание цветов (ах, эти липы в июне!), обилие семян — казалось, все это жило в нем самом. Он склонялся над клумбами и нередко плакал, любуясь совершенством цветов.
Его удручало лишь то, что их сажали уже распустившимися. Ему же хотелось полюбить их в дни прорастания, когда черную землю прорывает еще бесформенный росток или, напротив, растеньице, уже похожее на то, каким оно станет, столь же совершенное, как ручонка новорожденного. Он забредал в самые отдаленные концы города, в оранжереи, чтобы день за днем наблюдать за этим чудом. Он приходил в полдень и погружался во влажную духоту, которая царила под стеклянными сводами, и выходил, лишь когда ему не хватало воздуха. Ничто так плохо не сказывалось на его сердце, и всегда-то слабом, но на это он не обращал внимания.
Садовники, эти парижские крестьяне, начали его признавать; и он уже обращался к ним по имени и с истинной благодарностью пожимал их заскорузлые руки с черными ободками под ногтями. О чем он их только не расспрашивал; имея связи в министерстве, В. оказывал им разные мелкие услуги, для них очень важные, но, как считал он сам, ничего не стоящие по сравнению с тайнами прививки или черенкования, которыми делились с ним они. Увы, его рукам, таким белым, долго еще придется марать бумагу, составлять досье, перекладывать без толку с места на место эти папки… Словно нерадивый ученик, В. частенько смотрел в окно своего кабинета на кончик ветки. Этого было достаточно, чтобы напомнить ему о времени года, а в погожие утренние часы на ветку садилась птица, которая одним своим видом и утешала его, и приводила в отчаяние.
Утром, ожидая поезд метро, он подолгу с мечтательной улыбкой внимательно и в то же время рассеянно разглядывал план Парижа, который висит на каждой станции. Привлекали его лишь зеленые промежутки: парки или кладбища. Теперь он знал их все, даже самые жалкие, и каждое из этих пятнышек вызывало у него радостные воспоминания. Он знал, где хорошо бродить в полдень, где в сумерки, какие уголки осенью краше, чем весной, какие места облюбовали синицы и куда наведываются белки.
Он заметил, что за зиму кусты, да и некоторые деревья ничуть не меняются. Он подолгу выстаивал рядом с ними, с этими безмолвными часовыми, и, когда глубоко уходил в созерцание голой земли и обнаженных ветвей, ему удавалось представить себе, нет! — воочию увидеть, что станет с ними через несколько месяцев: это чудесное превращение, приметы которого в некий мартовский день изменили его жизнь.
Когда он возвращался домой, госпожа В., которой долгие часы не с кем было перемолвиться словом, подробно описывала ему свой день, заполненный пустейшими занятиями. Он выслушивал ее внимательно, испытывая жалость и угрызения совести. «Я позволяю ей губить свою жизнь, — не раз говорил он себе. — Это бесчестно с моей стороны…» Он ведь когда-то обещал всем с ней делиться, когда-то даже любил ее. Теперь же она казалась ему чужой или слепой, как, впрочем, и все другие. Однако он не чувствовал себя одиноким: вся земля принадлежала ему. Да что там «земля»! Они владели всем божьим миром, он и подобные ему, правда, их было совсем мало. Он их сразу узнавал, стоило ему лишь встретиться с кем-то из них взглядом, когда он любовался цветком или слышал птичью трель, и они признавали друг друга, словно заговорщики.
— А что у вас, Шарль?
— В каком смысле?
— Я спрашиваю, что у вас сегодня нового?
— Ну… вы же знаете, — отвечал он. Прижатый к стене, он должен был снова раздувать огонь своей выдумки. Теперь он сочинял, почти не испытывая стыда. — Мне поручили составить отчетный доклад… — Или: — Сдается мне, что меня собираются избрать ответственным секретарем…
— Соглашайтесь, Шарль, — серьезно говорила мадам В.
Охваченный внезапным раскаянием, он предлагал:
— Матильда, давайте сходим в воскресенье в сады Альбера Кана? Говорят…
— Друг мой, вы же знаете, ходьба меня утомляет.
Ну и слава Богу! Ему было бы жаль разделить с кем-нибудь царство. А может, он боялся, что равнодушие супруги еще более углубит пропасть, которая и так лежит между ними, хотя она и не замечала этого. Или опасался, что выдаст себя, не сдержав восторга перед такой красотой. «Вот уж никогда не думала, Шарль, что вы так любите природу!» — сказала бы Матильда.