Пять шагов… Он услышал, как часовой щелкнул затвором автомата.
«Ну что ж, — сказал он себе, — рано или поздно для всех наступает момент, когда находишься в пяти шагах от смерти. Просто люди обычно этого не знают, и эти пять шагов пропадают зря. Но ведь я-то знаю. Они мои. У меня в жизни не было ничего более надежного, чем эти пять шагов. Пока я их не сделаю! Я самый свободный человек в лагере, единственный по-настоящему свободный!»
Гордость придавала ему силы. Умереть стоя… Это была единственная милость, которую лейтенант даровал приговоренному к смерти. Теперь, когда он был уверен, что его любимых нет в живых, он чувствовал себя необычайно легко. Нет больше ни слез, ни надежд, ни планов. Он словно парил между небом и землей и был совершенно неуязвим. Его убьют в пяти шагах отсюда — ну и что? Его уже трижды убили, в трех разных лицах, не считая отца. В самом деле, для чего оставаться в живых? Не постыдно ли это? Постыдно и абсурдно: когда чувствуешь себя изгоем, где бы ты ни был, изгоем в собственной шкуре, то зачем жить?
Вот так, пока он медленно делал свой первый шаг свободного человека, полная безнадежность сопровождала и утешала его. Однако, готовясь совершить следующий шаг, он до боли отчетливо увидел свою маленькую дочку с закрытыми глазами. Умерла? Нет, уснула. Он увидел ее, беззащитную, уже во власти сна, с приоткрытым ртом, как в прежние счастливые времена, когда она лепетала ему: «Спокойной ночи». И, как тогда, он, улыбаясь, прошептал ее имя.
— Чего застрял? Пошевеливайся! — неуверенно прикрикнул часовой.
Но он не собирался торопиться: ведь часовой все равно не выстрелит раньше пятого шага. Вот его маленькая дочка, а рядом с кроваткой жена, она тоже улыбается. Сильная, неприступная, она неуязвима, как настоящая цитадель. Не такая, как эта жалкая крепость, темное, мертвое нагромождение сырых камней… Нет! Его жена живая, неизменная…
Часовой увидел, как человек выпрямился. «Он выше меня», — подумал он и сжал в руках автомат. Со спины этого парня можно было принять за кого угодно. Он немного наклонял голову влево, совсем как Этьен, его старший брат, от которого уже много месяцев не было вестей. А вдруг его убили на этом проклятом Восточном фронте? «Почему он там, а я здесь? — подумал часовой. — Что за подлость, что за идиотизм эта война!» Он злился на себя за то, что спокойно живет в этом вонючем лагере, вдали от опасности. Вставать по сигналу, работать, жрать, стоять на часах, снова жрать, ложиться по сигналу… Что за идиотизм эта война! Впрочем, здесь-то как раз войны нет… Он живет здесь то ли как новобранец, то ли как привратник, слушает шарканье грубых башмаков по камням и ругань в казарме, а в это время Этьен, его старший брат, его единственный друг… Он злился на себя, злился на лейтенанта, на весь мир, на этого парня, который, казалось, никогда не поставит занесенную ногу… Впрочем, нет, на него он не злился.
Третий шаг. «Я прошел уже половину пути, — подумал беглец, — и это заняло у меня меньше минуты. Но что такое время? Умирающий старик и тот сетует на несправедливость судьбы». Он вздохнул полной грудью и почувствовал мирный, знакомый запах сосен, которые были, казалось, совсем близко. «Что такое пространство?» На смену отчаянию пришла насмешка над всем мирозданием, над человечеством, этим огромным стадом, над жизнью. «Что за идиотизм эта жизнь!» И он почти заторопился поставить ногу: это был четвертый шаг.
«Четыре», — сказал часовой вполголоса чтобы подбодрить себя. Или, точнее, чтобы подстегнуть себя — он словно заводил часовой механизм, который должен сам сработать.
«Четыре! Да пошевеливайся же, черт тебя побери!» Но ему и в голову не пришло выстрелить. Существовал ритуал, объединявший их всех, лейтенанта, сержанта, беглеца и часового: стреляли по счету «пять», ни раньше, ни позже, так уж повелось. «А почему, собственно?» — промелькнуло в его сознании. И еще он подумал, что главные вопросы всегда остаются без ответа, и именно поэтому люди их себе не задают. «Но чего же он ждет, мерзавец?»
А «мерзавец» поднял голову и увидел в небе одинокое облако, величественно плывущую снежную гору, которую ничто, казалось, не могло заставить двигаться быстрее или изменить форму. Медленно плыло оно по небу, огромное облако, безразличное к этим крохотным, еле видимым созданиям, которые убивали друг друга на далекой восточной границе или стояли навытяжку здесь, среди черных каменных стен, только потому, что кому-то вздумалось пришить звезду им на рукав. Приговоренный взглянул на облако как равный. Да! Только так и надо смотреть на все: равнодушно, спокойно, свысока.
Он занес ногу для пятого шага и вдруг резко обернулся. Часовой в первый раз увидел его лицо. Узник улыбался. Без высокомерия и вызова, не враждебно, но и не дружелюбно. Улыбка не предназначалась часовому, да и вообще никому, она была вне крепости, вне войны, вне всех людских ритуалов.
— Да повернись же, черт! — прохрипел часовой. Он не мог смотреть ему в лицо, не мог вынести эту улыбку, в которой не было ни страха, ни ненависти. — Приказываю повернуться! — глупо повторил он.
Но человек его не слышал: он шел обратно шаг за шагом, так же медленно — и солдат испугался. Он изо всех сил сжал свое оружие, но чем крепче сжимал, тем больше оно казалось ему мертвым куском железа, дурацким, ненужным предметом, таким же ненужным, как эта крепость, армия, война, черт бы их всех побрал!
— Поворачивай! — крикнул он еще раз — и ему показалось, будто это кричал кто-то другой на незнакомом языке.
Два шага. Три. И словно бы только тут человек заметил присутствие часового. В своей грубой и нелепой одежде, в стальной каске, которая почти скрывала его взгляд, он был так смешон, что человек расхохотался от души и без всякой злобы. Белые облака в небе, наверно, тоже смеются по-своему.
Теперь он был в шаге от часового. Тот, вытаращив глаза, широко открыв рот, попятился — шаг, другой, — потом выронил свое оружие. Не торопясь, человек нагнулся и подобрал автомат.
— Нет, нет! — закричал часовой. — Не надо…
— Идиот.
Человек сказал это мягко, не переставая улыбаться, совсем как Этьен. Он посмотрел на глухую стену крепости, потом на сосновый лес. Он снова нашел свое место в пространстве и во времени. Теперь дорога была каждая секунда.
— Пошли, — скомандовал он вполголоса. — Придется бежать вместе, иначе тебе тоже крышка.
— Но они же нас…
Человек указал ему на такой близкий лес и поудобнее ухватил автомат. Он по-прежнему улыбался.
— Быстрее! — только и сказал он.
В деревушке Ля Фюри
переводчик Г. Шумилова
В деревушке Ля Фюри, неподалеку от Нанта, всегда был такой человек — за двести лет их сменилось немало, — который в мельчайших подробностях мог рассказать о том, что происходило в этих местах во времена революции 1789 года и наполеоновских войн. Он не был ни историком, ни ясновидцем; просто один из его предков оказался в гуще событий тех лет и оставил старшему сыну живой, достоверный рассказ о них, а тот, когда пришло время, передал его своему первенцу. Так возникла семейная традиция: когда старшему сыну исполнялось тринадцать лет, совершался обряд посвящения; посадив его прямо перед собой, отец медленно разучивал с ним семейную хронику.
— Я стоял у возвышения, — прилежно повторял ребенок, — в нескольких метрах…
— Нет! В нескольких туазах.
— В нескольких туазах от оратора, и вот, не в силах более сдерживаться, я сказал…
— Я обратился…
— Я обратился к нему: «Гражданин, на что же уповает Конвент в наших краях? Ведь мы… Мы совсем не такие, как все остальные французы…»
Неделями мальчик твердил урок, морщась от натуги, боясь перепутать хоть слово, под строгим взглядом отца, который, беззвучно шевеля губами, повторял весь рассказ, чуть опережая сына. Когда же он выучивал все наизусть, усвоив все жесты и интонации, дошедшие от предка, отец смотрел на него уже другими глазами. Отныне он относился к нему как к мужчине и даже с той доверительностью, которая существует между заговорщиками или людьми, посвященными в общую тайну, и хотя по-прежнему мог воспроизвести семейную хронику, но считал, что его миссия окончена. Долг исполнен! Он с облегчением переводил дух, как бегун, передавший эстафетную палочку товарищу.