— Бедный мой Альбер, ты, видно, никогда не научишься составлять букеты!
Или стелить постель, или мыть посуду, или обрезать розовые кусты. Бедный Альбер ничего не умел.
«Зато я сумел ее пережить!» — думал он теперь, и от этой мысли ему хотелось смеяться. Отныне это царство принадлежит ему одному; пусть громоздятся горы грязной посуды, увядают в вазах цветы, зияет неубранная, разворошенная постель — он счастлив впервые в жизни. В шестьдесят лет это вполне позволительно; в самом деле, не слишком ли жестоко он был наказан за то, что когда-то в порыве безрассудной страсти женился на злой и глупой женщине? Ведь он в течение тридцати лет расплачивался за минуту слабости! Полноте, Фернанде давно пора было умереть, он с ней в расчете. Теперь Альбер будет жить без угрызений совести, без чехлов и без вечных попреков. Хотя подруги Фернанды уже всполошились:
— Бедный Альбер! Вам нельзя оставаться одному…
Еще чего! Выдумали тоже. И без вас обойдусь! Никаких вязальщиц в его царстве больше не будет. Говорят, у медведей жестокая ухмылка. Нет, не жестокая, а довольная. И он заживет, как медведь.
Уже три недели он жил, как хотел, и каждое утро, обнаружив, что лежит в постели один, просто урчал от радости. Три недели он брился по утрам перед зеркалом в гостиной («Испортишь мебель!») — отсюда он вволю мог любоваться синицами, порхавшими по саду («Противные птицы, обжоры, да еще спать по утрам не дают!»). Вот и в то утро он брился себе в гостиной… и вдруг замер, пораженный в самое сердце: в зеркале появилась Фернанда.
Он закрыл глаза, снова открыл — нет, ему не почудилось, Резко обернулся: на пороге стояла Фернанда с двумя чемоданами в руках. Вернее, женщина, удивительно на нее похожая, такая, какой Фернанда была в тридцать лет. Он словно онемел. Впрочем, незнакомка и не дала ему раскрыть рта. Она поставила чемоданы, подбежала, бросилась ему на грудь (он, кажется, узнал запах духов), зарыдала и разразилась целым потоком слов (о, тот самый голос!):
— Альбер, милый Альбер… Вы позволите называть вас так? Мы не родственники, но теперь у вас никого нет ближе. Вы не знаете меня, но уже, наверно, поняли: я ее дочь, я Жермена… Она вам ничего не рассказывала обо мне? Не говорила, что у нее есть дочь? Ах нет, — воскликнула она, прежде чем Альбер успел удрученно покачать головой, — она слишком вас уважала! Она не смела навязывать вам свое прошлое, даже зная вашу благородную душу. Да, я ее внебрачная дочь… Мне пришлось столько выстрадать! — Ну вот, снова слезы, хотя они и не мешают ей продолжать. — Бедная мама, она ведь тоже страдала. — Это их любимое слово! — Она писала мне тайком. О, она должна была сказать вам правду. Вы имели на это право. А я заменила бы вам родную дочь — ведь у вас не было детей. Я бы ухаживала за вами, угождала вам… Но еще не поздно: я приехала вовремя — утешить вас, заменить маму. Ее смерть разбила вам сердце, моя жизнь тоже разбита — будем страдать вместе! — Опять! — Альбер, папочка Альбер, как я буду вас баловать в этом доме, где все напоминает о нашей дорогой усопшей, в ее доме, где и я себя чувствую как дома… Вы молчите, милый Альбер? Можно мне вас так называть?
— Да, — тупо ответил он, как и тридцать лет тому назад.
Альбер и не заметил, как на креслах снова появились чехлы, в вазах — свежие цветы, а власть стала потихоньку ускользать у него из рук. Ведь его жизнь озарило закатное солнце: с ним обращаются ласково. Слишком ласково! Делая все по-своему, Жермена в то же время ублажала его как могла. Больше того — сев поближе, она клала свою руку на руку смущенного Альбера и, улыбаясь, смотрела на него долгим взглядом. Она примирила его не только с тенью Фернанды, но и с самим собой: во всяком случае, теперь он понимал, почему тридцать лет назад женился на той женщине. Долгое озлобление начисто стерло в его памяти первые месяцы их любви, и он, случалось, удивлялся в душе: «Как же я мог?..» Нет-нет, тогда она была столь же привлекательна, как сейчас ее дочь; он думал о ней каждую ночь и желал ее — разумеется, Фернанду. Фернанду? Но не Фернанда, а Жермена ластилась к нему. Он теперь не «папочка Альбер», а «милый, милый Альбер». А ее он зовет «моя кошечка». В первый раз она укоризненно протянула:
— О, Альбер!
— Ну что тут плохого… моя кошечка?
— Как вы молоды для своих лет! Наверно, вы такой сильный! — говорила она.
Или еще:
— Мне иногда хочется говорить вам «ты»…
А однажды вечером, перед сном, она сказала:
— Вы как будто мой муженек!
И он дрогнувшим голосом ответил, как в детской игре:
— А ты — как будто моя женушка!
Она пожелала ему спокойной ночи и поцеловала в щеку — почти в губы.
Раздеваясь у себя в комнате, Альбер заметил, что весь дрожит. Он боялся взглянуть в зеркало, не желая увидеть грузного шестидесятилетнего мужчину. Это прежний, молодой Альбер надел шелковую пижаму и халат, купленный в Венеции тридцать лет назад, и отправился к Жермене, хотя ноги у него подкашивались, а сердце готово было выпрыгнуть из груди. Подойдя к ее комнате, он постучал в дверь.
— Кто там? — отозвался сонный голос.
Не отвечая, он вошел и приблизился к постели. Жермена зажгла ночник. Он увидел распущенные волосы, прозрачную рубашку с глубоким вырезом… Такой бывала Фернанда в те единственные упоительные мгновения его жизни, когда им овладевало желание (и само-то слово они давным-давно забыли)… Он обнял эту живую, желанную плоть:
— Моя кошечка!
И получил сразу две пощечины.
— Вы с ума сошли! Убирайтесь!.. Ах, мамочка! Бедная мамочка…
Она закрыла лицо руками и расплакалась. Ее красивые плечи, тугая нежная грудь сотрясались от рыданий. Он стоял как зачарованный, взирая на эти недоступные сокровища…
— Простите… — пробормотал он. — Я думал… Мне показалось…
Альбер отступал пятясь: он в один миг снова превратился в грузного старика, однако надеялся так сохранить более достойный вид. Натыкаясь на мебель, он кое-как добрался до двери, открыл ее и выскочил в коридор.
Довольно трудно долго притворяться плачущей. Как только Альбер вышел, Жермена опустила руки: лицо ее было спокойно, глаза сухи.
Она застегнула ночную рубашку, улыбнулась. У нее мелькнула мысль, не запереть ли дверь на ключ… да нет, совершенно излишне. Между тем бедный шестидесятилетний Альбер сидел в своей комнате на краешке кровати и боялся даже подумать, как он навредил себе этим ночным визитом. В мозгу мелькали обрывки бесполезных оправданий: «В конце концов, она мне не родня. Я имел полное право… Ничего страшного…» О последствиях он тоже старался не думать. Но завтра — что же будет завтра? Как себя вести, а главное — как поведет себя она? Он знал, что уже не уснет и что эти беспорядочные мысли, горькие сожаления — вся эта ерунда будет вертеться у него в голове до самого утра. Машинально он снял халат и шелковую пижаму, свернул и положил на верхнюю полку шкафа к вещам, которых не надевал и никогда больше не наденет, а потом снова влез в свою пижаму с пузырями на коленях — в свое еженощное, привычное старье, в свою медвежью шкуру. «Моя кошечка!» — произнес он снова, сам не зная, хочется ему смеяться или плакать, и, чтобы не видеть себя больше, погасил свет.
Утром, спустившись вниз (хочешь не хочешь, пришлось!), он почти удивился при виде Жермены, ибо бессознательно готовился к встрече с Фернандой. А Жермена так же мила, как и вчера! Конечно, о «кошечке» не может быть и речи, да и ему не зваться больше «муженьком», но, к величайшему своему удивлению, он по-прежнему «милый, милый Альбер». У него на глаза навернулись слезы. Какое великодушие! Он приготовил в свою защиту множество путаных извинений, но Жермена говорила только о погоде, о необходимых покупках, о том, что нужно срезать цветы для букетов. Он слушал ее, замирая, как большой, верный пес, — чересчур подобострастно. Но потом все-таки не выдержал:
— Жермена, кстати о вчерашнем, я хотел…
Тут выражение лица у нее на мгновение стало таким же, какое бывало у матери, и Жермена отчеканила: