Но крошечная британская каста, сама по себе временная, официальная и разделенная на строгую иерархию, становилась все более и более расистской в 1830-е гг. Как отмечал один французский обозреватель, англичанин появлялся перед местными только «каким-то образом находясь выше и имея более роскошный вид. А если кто-то из местных обращался к нему не «ваше высочество», ему преподавался очень суровый урок по манерам»[776].
Домашних слуг регулярно били, и высокий статус не защищал от насилия со стороны белых в других местах. Любого индуса мог ударить ногой «помощник плантатора или заместитель подрядчика на железной дороге, дорогу перед которым он случайно пересек»[777].
Дела ухудшились после восстания сипаев. Американский путешественник в Индии был «поражен, увидев, как все кланяются нам на улице». Он же отмечал: «Богатый местный житель недавно едва избежал удара плетки»[778]. Этот человек не остановил свою карету, чтобы уступить место британскому офицеру, который ехал по той же дороге.
Генерал Баден-Пауэлл внес улучшения в принятые правила, утверждая: «Обычно негры кажутся мне раболепствующими негодяями. Когда вы едете или идете пешком по середине дороги, каждая повозка, телега или карета должна остановиться и уйти с вашего пути, а каждый местный житель, проходя мимо вас, должен отдать честь. Если он идет под зонтиком, то должен его опустить, если он едет на лошади, то должен спрыгнуть на землю и салютовать. Более того, им следует делать то, что вы им скажете. Если вы на дороге встречаете человека и приказываете ему почистить вам ботинки, ему придется это сделать»[779].
Основатель международного движения бойскаутов, у которого всегда наготове было бессмысленное клише, оправдывал этот обычай. Он считал: до того, как человек сможет править, он должен научиться подчиняться. На самом деле, лишь немногое могло вдохновить индусов на страстное желание самоуправления в большей мере, чем такие публичные утверждения расового превосходства.
Сам Генри Лоуренс, которого стали почитать как имперского солдата-святого, сравнимого с Горацием, относился к людям с коричневой кожей с преднамеренным высокомерием. Они оставляли обувь у него перед шатром, много раз повторяли «салям, сагиб», и оставались стоять, пока он «сидел без кителя, жилетки или куртки; ноги его свешивались через ручку кресла, а ступни могли лежать на столе».
Более того, его жена Гонория напоминала ему, что он едва ли когда-то обращался к индусу без «оскорбительного эпитета, даже когда не злился»[780]. А Лоуренс часто злился, тревожа даже друзей своим взрывным характером. Он чем-то напоминал бочку с порохом.
Последователи Лоуренса были еще грубее в попытке установить «христианскую цивилизацию на землях, где идолопоклонничество часто заменяет храм, коррупция — суд, а тирания — трон»[781]. Многократно используемая дубинка Джона Ламсдена стала тотемом полка, ее повесили на двери и отдавали ей честь.
Огромная пропасть, установившаяся между европейцами и местными жителями, расширялась безжалостно. Эмили Иден, сестра лорда Окленда, едва могла найти сравнение, чтобы проиллюстрировать разницу между ними: «Слон и Чане [ее собака], собор Святого Павла и кукольный домик, семьи Джерси и Пембрук, бриллиант и плохой кремень, королева Аделаида и О'Коннелл, Лондон и Калькутта не более отличны и едва ли питают большую антипатию друг к другу, чем эти два класса. Я не вижу, как предрассудки могут когда-нибудь исчезнуть, но не представляю, чтобы это оказалось очень желательно»[782].
Еще более поразительным является отчуждение от Индии Томаса Бабингтона Маколея. Погруженный с головой в классику и уверенный в том, что Британия являлась современным воплощением прогресса, он совсем не смог оценить этот новый мир. Однако его реакция оказалась сколь конструктивной, столь и поучительной — как и надлежало этой блестящей «книге в штанах», этому «лепечущему языку», чьи «временные вспышки тишины» делали его речь «идеально восхитительной»[783]. Это был гениальный историк, единственный британский соперник Гиббона.
Маколей говорил, что Индия привлекает европейцев, как горы — тигров: «Они терпят неприятный климат ради того, что могут получить».
Сам он приехал на Индостан, будучи законным членом совета генерал-губернатора, чтобы разбогатеть. За четыре года Маколей накопил 20 000 фунтов стерлингов, что дало ему независимость и возможность писать. Он нашел землю варваров иногда смехотворной, иногда отталкивающей, но всегда экзотической. Вид местного лодочника, полностью хладнокровного, хотя не имеющего из одежды практически ничего, кроме желтой шапочки с козырьком, который ступил на борт, чтобы высадить его в Мадрасе, чуть не заставил Маколея «умереть со смеху». Он проплыл по волнам, напоминающим огромные рулоны зеленого шелка, и его очень поразила сцена на берегу. «На берегу не было видно ничего, кроме смуглых людей с белыми тюрбанами и в свободных одеждах. Даже деревья не наши, сам запах воздуха напоминает об оранжерее. Архитектура столь же странная, как растительность»[784].
Еще более странным, с точки зрения Маколея, был дворец раджи в Майсуре: огромное, будто воздушное строение, похожее на набор антикварных вещиц с драгоценными камнями, со всевозможными украшениями и показной пышностью.
Гротескные (а иногда и похабные) образы тоже, как заметил Маколей, иногда становились предметами поклонения: «После того, как я увидел одежду его величества и коня его величества, мне продемонстрировали благосклонность и показали богов его величества. Они очень соответствовали остальному в его доме. Главным божеством оказался толстяк с животом, как у Дэниела Ламберта, головой слона и хоботом, дюжиной рук и змеиным хвостом»[785].
Возможно, Маколей отнесся бы к Индии с меньшим пренебрежением, если бы его словарь санскрита не упал за борт. Он так и не выучил этот язык.
Как сказал сэр Уильям Джонс, этот язык «идеальнее греческого, богаче латинского, более изысканный и утонченный, чем оба»[786]. Он не походит на португальский, который можно выучить за время двухнедельного путешествия из Мадраса в Калькутту.
Джонс, приземистый, коренастый, неуклюжий и нескладный человек, которого в Кембридже звали «Зверем», соединял интеллект и воображение. Его разум, который, казалось, выпирает изо лба, был поразительно вместительным. Он мог читать со скоростью переворачивания страниц и помнил все — и весь «Потерянный рай», и уличные песни, один раз слышанные в детстве.
Джонс был пылким романтиком. Однажды ему пришлось свернуть на боковую улочку, чтобы не сталкиваться с другими пешеходами, потому что он рыдал над «Илиадой»: «Жалел Ахилла, которому пришлось срезать волосы, жалел Приама, катающегося по земле во дворе своего дома; других существ, созданных воображением старого создателя баллад, который умер почти три тысячи лет назад». Он мог бы с той же страстностью ответить на богатство восточных легенд, фольклор и литературу, которые уже тогда начинали видеть свет. Но погруженный в богатства европейской культуры и начиная писать «Баллады Древнего Рима» (эпос, более посвященный республиканской добродетели, а не имперской мощи), Джонс не позволил им произвести впечатление на свою душу и разум.
Однако Маколей приспособился к Индии лучше большинства. Он нашел Калькутту, климат которой подходил только насекомым и гробовщикам, менее удушающей, чем Палата общин. Пришлось научиться есть завтрак из яиц, манго, пирожков с бекасами и часто горячего бифштекса. Этот человек по возможности избегал официальных обедов и ужинов, где должен был сидеть рядом с дамой самого высокого ранга — «другими словами, самой старой, самой страшной и самой гордой женщиной в компании». Разговоры там были «ужасающей чушью, пустой болтовней».