— Тебе, Юрий Данилыч, грех горевать. Твое время, отец родной, пить да гулять. Может, чарку нальешь, а то на ветру больно зябко, — он мнимо ежился, охватывал себя руками, словно защищался от холодного ветра.
Ратников пошел в салон. Достал из шкафа поднос, извлек из бара две бутылки с водкой, хрустальные стаканы. Набросал на поднос мясную нарезку, поставил банки с разносолами. Вынес на палубу.
— Открывай, — приказал скомороху. Смотрел, как тот ловко, острыми, словно у хорька, зубами отгрызает на бутылках пленку, откручивает пробки. Льет в стаканы. Остальные вскрывали банки, сыпали на поднос ломти колбасы и мяса, вылавливали маринованные помидоры и огурцы.
Скоморох раздавал всем стаканы.
— А ну, бабы, Юрию Данилычу, величальную!
Гармонист в картузе ухарски вскинул гармонь, развалил от плеча к плечу малиновые меха, стал сдвигать, выплескивая из гармони мелкие звенящие брызги. Женщины, держа на весу стаканы, окропленные этими брызгами, приоткрыли алые рты, блеснули жемчужными зубами, бедово подмигнули. Запели, приплясывая:
Чарочка моя,
Серебряная,
Кому чару пить,
Кому здраву быть…
Их голоса полетели над водами, отражались от песчаных откосов, рассыпались солнечным блеском, звенели в далеких борах. Их было слышно у рыбачьих костров, в плывущих вдоль берега лодках, на кручах с белоснежными церквями. Ратников держал стакан с водкой. Ему казалось, что вот так, с заливистой песней, алыми сарафанами, красными мехами гармони, они проплывут мимо Рябинска, не приставая к горькому берегу. Пойдут вниз по Волге, до Самары, до Саратова, до Астрахани. По вольной русской реке, в удалой гульбе, во хмелю, забыв о напастях, любя, хохоча, просаживая состояния, вырывая занозу из сердца. По — волжски, по — казачьи, по — ухарски.
Женщины приподняли стаканы, надвинулись на Ратникова:
— Пей до дна! Пей до дна! Пей до дна!
Смотрели счастливо, как он, опрокинув стакан, жадно глотает горький огонь, падающий в самое сердце. Сами выпили, сморщились, плеснули руками, утерлись широкими рукавами. Разом, с обеих сторон, обняли Ратникова, надавили мягкими грудями и поцеловали, оставляя на обеих щеках красные отпечатки. Все выпили. Дали и медведю, который, фыркая, обжигаясь, сглотнул водку, зажевывал ее ломтями колбасы.
— Эх, ма, Холмогоры, Хохлома! — взвился шут гороховый, тряхнув бубенцом, — Пить будем, гулять будем, а война придет, воевать будем! — кинулся в пляс, расшвыривая руки, крутясь на каблуке, падая и вскакивая на упругих ногах. Все сорвались с места, закружились, затопотали на палубе, забили каблуками, распушив сарафаны, визжа дудками, стуча деревянными ложками. Цыган тряс железной цепью, совал медведю в нос соленый огурец. Зверь крутил башкой, увертывался, а потом взревел, встал на задние лапы и стал неуклюже кружить среди бабьего визга и хохота.
Ратников почувствовал, как у него в голове полыхнуло светом, словно над Волгой зажглось второе солнце. Все вдруг стало ликующим и счастливым. Недавняя тьма исчезла. Беды миновали. Вернулись непочатые силы, нерастраченная удаль. Он ахнул, стукнул ногой о палубу, влетел в круг, хлопая в ладони, выделывая коленца. Все расступились, открывая ему место на корме. Он заходил ходуном, залетал гоголем, цепляя под локоть визжащих женщин, натыкаясь на мохнатую медвежью тушу, отмахиваясь от скакавшего вокруг скомороха. В нем ожил забытый, закупоренный дух, который вырывался наружу неистовым танцем, желаньем куролесить.
— Эх, ма! — кричал он, притоптывая, — Холмогоры, Хохлома! — туфли мешали ему. Он сбросил их на ходу, заметив, как одна улетела за борт, канула в пене, а другая исчезла под топочущими бабьими каблуками. Он шлепал босыми ногами по холодной палубе, рубаха его выбилась из брюк, солнце перекатывалось в его голове, озаряло откосы, боры. Пышный безумный ворох в перестуке ложек, свисте дудок, оглашаемый медвежьим рыком, плыл пол Волге, внушая оторопь рыбакам и туристам.
Отдыхали, потные и безумные. Снова пили, пускались в пляс. Скоморох пробежал по корме, нагнулся к бурлящей воде, закричал, что есть мочи:
— Лизка, Катюха, какая рыба, глядите!
Обе женщины поспешили на его зов. Свесились вниз, стараясь углядеть рыбину. Скоморох ловкими, сильными рывками поднял одну за другой и перекинул через борт. Женщины шлепнулись в пенистую воду, их стало относить, их сарафаны пузырились, как пышные маки, женские головы скакали в волнах, словно поплавки, раздавался визг.
Ратников кинулся в рубке:
— Лексеич, бабы упали в реку! Человеки за бортом!
Капитан разворачивал яхту, делал круг, осторожно приближался к женщинам, которые шлепали нелепо руками среди алых пузырящихся сарафанов. Их вытянули на борт. Они стояли, мокрые, в потемневшей материи, которая облепила их груди с набухшими сосками. Материли скомороха.
— Да ладно, чай не сахарные, не растаете! — он похлопывал их по выпуклым ягодицам, хватал за груди.
Они удалились с кормы и стали раздеваться, скидывая с себя мокрую одежду. Остались голые, белые, с загорелыми шеями, на которых переливались бусы, с тяжелыми мясистыми грудями, на которых фиолетовые от холода торчали соски, с косматыми лобками. Не стеснялись своей наготы. Скоморох поднес им стаканы, они выпили, и одна саданула его по шее. Ратников спустился в каюту, стянул с кроватей два покрывала, шатаясь, вернулся на палубу. Протянул женщинам:
— Срам прикройте!
— А нам не стыдно, — отозвалась одна, улыбаясь, дыша пухлой грудью в прозрачных каплях воды, надвигаясь на Ратникова выпуклым, с ямкой пупка, животом.
Отдыхали, сидя на корме. Женщины завернулись в покрывала. Мокрые сарафаны и сорочки высыхали на ветру. Впереди на горе забелели дома, открылся собор с колоннами. Приближался Мышкин. Ратников смотрел на проплывавшее кирпичное здание с сиреневым отражением, силился вспомнить чье-то лицо, вызвать в памяти чей-то образ, отмахивался от наваждения.
Парило. Над Волгой поднималась далекая черная туча. Собиралась гроза. Над Мышкиным сияло солнце, но вдалеке копились тени. Сильнее пахло распаренными березовыми вениками, будто где-то, невидимая, топилась баня.
— Юрий Данилович, отец родной, может, причалим? Топтыгин жрать хочет. Накормим его мышами, — сказал скоморох.
— Ой, Юрий Данилович, и впрямь есть охота. Три дня не ели. Накорми, благодетель, — подхватила одна из женщин, приоткрыв накидку, обнажая сильный, в полных складках живот.
— Лексеич, причаливай! — скомандовал Ратников. Сунул в карманы брюк пачки денег. И как был босиком, в растерзанной рубахе, со следами помады на щеках, первым сошел на железную пристань, вытягивая за собой все шумное, нелепое сборище.
С берега глазел пестрый люд. Здесь были таксисты, обладатели разболтанных автомобилей, предлагавшие экскурсию по городу. Было несколько самодеятельных гидов, заманивающих туристов во Дворец мыши, где были собраны бессчетные экспонаты, касавшиеся мышей. Виднелись торговцы, предлагавшие открытки с видами Мышкина и раскрашенные скульптурки грызунов. Тут же запыленный и сонный стоял милиционер в линялом мундире и грыз семечки.
К Ратникову пристало сразу несколько таксистов:
— Не желаете покататься по городу? Не дорого и весело, — зазывали они.
— Медведей в такси не катают. Он тебе машину всю изгрызет, — отмахнулся Ратников. К нему стали липнуть экскурсоводы:
— Наш город, господин хороший, если угодно знать, — столица мышиного царства. У нас мэр — мышь. Священник — мышь. Мы все здесь мыши. Пойдемте, покажу вам Дворец Мыши, — приставал к Ратникову колченогий юноша, поднаторевший в рекламе городских примечательностей. Ратников отстранил его от себя:
— Хромай отсюда на хер. Всю Россию в крысятник превратили.
Торговцы открытками лезли со своим товаром, тянули к носу Ратникова свои химически-едкие фотографии.
— Сейчас, мать вашу, всех с вашими бумажками в Волгу кину, — рявкнул на них Ратников, вдруг свирепея, чувствую хлынувшую в глаза жаркую ненависть.