Он пережил преображение в свете. Оно было дано ему, как всеведение. Он чувствовал каждую ее жилку, каждое живое биение. Угадывал все ее мысли. Разделял вместе с ней все ее чувства и помыслы. Его глаза обрели необычную зоркость, так что стали различать невидимую прежде сосну на далекой песчаной круче. Видели лося, плывущего в синей воде, стеклянный бурун перед его шелковой грудью. Он слышал плеск рыбьего плавника и тонкий вскрик невидимой птицы. И все оттого, что перед ним сидела его желанная. Он смотрел на нее, зная, что будет любить ее до смерти.
Они возвратились в город в сумерках. Он отвез ее на машине к дому. Они не уговаривались о следующей встрече. Он смотрел, как мелькнула у подъезда ее длинная шаль.
Глава десятая
Ратников вернулся в свой загородный коттедж, светивший янтарными окнами в распустившийся сад, на подстриженные газоны, на темный пруд с уснувшими рыбами, на тропинку, ведущую к беседке. Спросил у охранника, где сейчас мать, и тот, закрывая ворота, ответил:
— Валентина Григорьевна в беседке. Их отвезли на коляске, и они сказали, что станут вас ожидать на природе.
Не заходя в дом, пошел мимо клумб, по выложенной плитками дорожке, вдыхая запахи распустившихся нарциссов и крокусов. Увидел издалека мать в сумерках, на коляске, укутанную в теплый плед. Она сидела спиной к нему, и он, приближаясь, испытал нежность, сострадание и чувство вины. Два года, как она упала и сломала шейку бедра. С тех пор не могла ходить, с помощью прислуги пересаживалась в коляску, и ее вывозили в сад. Он, когда был свободен, сам вывозил мать на воздух, катал среди клумб, подвозил к ее любимой сосне, показывал в пруду ленивых зеленоватых рыб. Теперь, подходя к матери, он услышал ее голос, который странно взлетал и опускался, будто она удалялась и приближалась на невидимых качелях. Прислушивался, различая ее глуховатую речь, которая была то отчетливой, то сливалась в неразличимое гудение.
За что ж? Ответствуйте: за то ли,
Что на развалинах пылающей Москвы
Мы не признали наглой воли
Того, под кем дрожали вы?
За то ль, что в бездну повалили
Мы тяготеющий над царствами кумир
И нашей кровью напоили
Европы вольность, честь и мир?…
Она читала стих, не замечая сына, как, должно быть, читала в школьных классах, где раньше преподавала литературу. Ратников, не подходя, не перебивая, слушал ее декламацию, и в груди его сливались нежность, тепло и слезная беззащитность перед тем, что витало над матерью в сумерках сада, в меркнущем небе, где еще не загоралось ни единой звезды.
Вы грозны на словах — попробуйте на деле!
Иль старый богатырь, покойный на постеле,
Не в силах завинтить свой измаильский штык?
Иль русского царя уже бессильно слово?
Иль нам с Европой спорить ново?
И русский от побед отвык?
Его волновала материнская искренность, с какой она читала пушкинский стих. Он подумал, сколь многим он обязан матери, как много она ему подарила, наградив глубинным чувством Родины, которое лежало в основании всех его трудов и дерзаний, всей неукротимой борьбы.
Мать умолкла. Не видя ее лица, он знал, что оно взволновано, губы сжаты, в глазах присутствует строгая ясность. Не решался ее окликнуть, чтобы не напугать. Сошел с тропинки, сделал дугу по газону, перепрыгивая через цветы, и появился перед матерью со стороны беседки. Она увидела его, радостно воскликнула:
— Юра, ты вернулся!
Он приблизился, поцеловал ее в висок, слыша, как вкусно и тепло пахнут ее волосы. Она взяла его ладонь в свои холодные руки.
— Мама, ты снова читаешь стихи. Сколько же ты их знаешь на память!
— Теперь, когда у меня много свободного времени, я вспоминаю те, что знала раньше. И учу наизусть новые.
— Зачем?
— Я вижу все хуже и хуже. Когда-нибудь совсем перестану читать. Круг общения у меня постоянно сужается. Тебя вижу редко. Чем же мне заниматься, когда старость придет окончательно? Чем занять разум, память? Буду лежать одна, и читать стихи.
Ему стало больно. Чувство беззащитности усилилось. Хотелось встать между матерью и тем, безымянным, что обступало ее, надвигалось сквозь ветви деревьев, медленно охватывало мягкой, безымянной тьмой.
— Ты не замерзла, мама? Хочешь, я провезу тебя по саду, посмотришь на свои любимые цветы и деревья?
— Ну, провези, спасибо.
Он ухватился за спинку коляски, осторожно развернул, чувствуя легкое тело матери. Направил коляску сначала по тропинке, слыша слабые толчки колес на камнях, затем — по газону, останавливаясь перед клумбами, нераспустившимися кустами роз, черемухой, нависавшей в сумерках своей тяжелой дурманной белизной. Они объехали клумбу с нарциссами, от которых исходило сладкое благоухание. Постояли у пруда, литого, черного, в котором, как в стекле, застыли невидимые и неслышные рыбы. Ему доставляло наслаждение везти эту коляску, в которой покоилось маленькое, обессиленное тело матери. Она потратила свои силы, таланты, горделивую красоту и цветущую энергию на взращивание сына, на бесчисленные хлопоты, связанные с благополучием дома, на неустанное служение любимому делу, книгам, стихам, сменявшим друг друга ученикам. Подкатил коляску к молодой сосне, к ее пирамидальной хвое, темневшей на светлом небе, так что мать могла дотянуться до дерева. Она трогала сосновые ветки, приближала к ним лицо. Вдыхала запах набухших заостренных почек, которые вот — вон станут вытягиваться, превращаясь в зеленые воздетые персты, словно множество рук складывают пальцы для крестного знамения.
— Боже мой, какая она большая. А ведь ты посадил ее в год, когда умер отец. Так и назвал ее: «папина сосна», — мать целовала в темноте сосновую ветку. А в нем — чудесное, воспоминание. Зимняя круча солнечного волжского берега. Тусклое сияние Волги, сплошь усеянной черными метинами рыбаков. По склону вниз несутся пестрые санки, пролетают молниеносные лыжники. Отец затягивает на его шубке пышный шерстяной шарф, усаживает в санки из разноцветных наборных реек, и они с мамой бегут, тянут санки, оборачиваются на него своими розовыми молодыми лицами, и он их так любит.
— Мама, хочешь, я повезу тебя в Ярославль, и мы побывает в университете, где ты училась, в театре, куда любила ходить. Или поедем в Нижний Новгород, и ты посмотришь те места, где познакомилась с отцом, ту квартирку, которую с ним снимали.
— Нет, Юрочка, спасибо. Мне здесь хорошо, спокойно. Сижу в своей коляске и вспоминаю, и Ярославль, и Горький, и нашу встречу с отцом, и твое рождение, и нашу счастливую жизнь, и его кончину. У меня есть все, что нужно человеку в старости. Еда, одежда, внимание. Ты мне все обеспечил. Я горжусь тобой. Ты деятельный, как отец. Сам всего добился. Такой же неукротимый. Вот только внуки мои от меня далеко. Нет у тебя, Юра, семьи, нет женщины, которая любила бы тебя не как мать, а как жена. И от этого мне больно.
— Может быть, и появится такая женщина, — сказал он счастливо, вспоминая недавнее солнце, посылавшее из-за облака пучок голубых лучей, и сверкающий свет, бегущий по водам, преображающий всю, до горизонта, окрестность. — Мама, хотел тебя спросить. Среди наших родичей не было никого из Молоды? Из твоей, из папиной родни?
— Нет, из Молоды не было. Все были волгари. Из Ярославля, из Нижнего, из Рябинска. Были купцы, торговцы хлебом. Были бурлаки. Были пароходчики. Бабушка моя много чего рассказывала. Ты ведь тоже кое-что знаешь. Мне бы записывать, пока старики были живы. Да и теперь не поздно. Покуда еще глаза смотрят, стану писать мемуары.
Он не видел в темноте ее лица, но знал, что оно обрело мечтательное выражение, перед тем, как начаться фамильным воспоминаниям, пересказам семейной летописи. В этой летописи — рождения и смерти, свадьбы и лихие загулы, сколачивание состояний и мотовство. В ней — войны и революции, аресты и пересылки, бегство из России и безвестная судьба беглецов. Он не раз слушал ее длинные рассказы, испытывая странную тяжесть от бремени болей и бед, доставшихся ему по наследству. Не дослушивал материнские повествования, часто убегал, предпочитая игры с товарищами. И теперь, у сосны, ожидая материнский рассказ, уже зная его содержание, вдруг подумал. Настанет день, он будет один стоять у сосны и не сможет вспомнить какую-нибудь подробность из этих фамильных сказаний, и не у кого будет спросить.