Однажды в пятницу, перед тем как известить своего наставника о принятом решении, она выступала в составе студенческого квартета. Невысокий мужчина с лысеющей головой и большими губами сидел в дальнем конце комнаты и, прижав кончики пальцев к левому виску, слушал их выступление. Это был Курт Вайль.
На следующий день в полдень они случайно встретились в кафе, и он спросил ее, о чем она думала, когда играла вчера.
— О ребенке, — ответила она не задумываясь.
Ее удивило собственное признание, и она спрятала лицо за чашкой. Ее ответ удивил Вайля, напомнив о работе, которая занимала его последнее время больше всего, — опере для детей и о детях.
Он сообщил Авиве, что у него нет достаточного музыкального образования. Его отец был кантором, а сам Вайль начал сочинять песни, когда ему было шестнадцать лет, даже формально не имея консерваторского образования. Он не спросил ее, какой она национальности, похоже, он знал это, и сделал несколько осторожных замечаний, что чувствует себя дискомфортно как в обществе сионистов, исполненных фанатизма, так и среди напыщенных, ассимилировавшихся немецких евреев. Когда же она его спросила, какой иудаизм он исповедует, он ответил:
— Простую невинную веру.
Вайль предложил ей работу в оркестре, который участвовал в местной постановке «Трехгрошовой оперы». Его карьера была в самом расцвете: он создавал все новые композиции, те, что уже были написаны, с успехом исполнялись. В тот год только «Трехгрошовую оперу» представили в разных городах более четырех тысяч раз. Вайль был похож на большого щенка, который еще не привык к своим огромным лапам: неожиданно обрушившаяся известность, доступ в высшее музыкальное сообщество Европы и в то же время недоверчивое отношение к собственному успеху, размышления о том, чего стоит его работа.
По завершении магдебургского периода он обсудил с Авивой их совместные планы на будущее. Она не понимала, почему он тратил на нее столько времени и рекомендовал на прослушивание, в то же время предупреждая, что многое из того, что он ей предложил, ниже ее в техническом и творческом плане. Например, роль взрослого персонажа в школьной опере — скромная и довольно скучная практика для тех, кто нацелен на сольную карьеру или игру в ансамбле, предупредил он. К тому же эта работа отнимет много времени в связи с переездами: он намеревался показать «Человека, который всегда говорил „да“» в школах по всей стране.
Она сомневалась, что заслуживает такого внимания, и в момент просветления призналась сама себе, что ее решение приехать из Италии в Германию было поспешным. Америка представлялась более удачным вариантом. Он, похоже, согласился. И на следующий день послал в Нью-Йоркский филармонический оркестр телеграмму с подтверждением от ее имени. Уже на следующей неделе она пересекала Атлантику, но за время путешествия сомнения в правильности выбора вновь овладели ею. В день, когда Аль-Серрас и я встретили ее, она твердо решила вернуться. Она постоянно думала над тем, каким будет ее сын, и все подсчитывала: в 1929 году ему будет четыре года, в 1930-м — пять, вот уже время идти в школу…
Вечерами Авива готовилась к репетициям и выступлениям следующего дня. Но чувствовалось, как в ней нарастает напряжение, которое, похоже, только усилилось к осени, когда завершились представления «Человека, который всегда говорил „да“» в Берлине. Я был рад уехать из этого города, Вавилона на реке Шпре, как немцы сами называли его. Вайль и Брехт уже расстались с проектом. Скоро Авива и фрау Цемлер должны были совершить серию поездок по небольшим городам, чтобы помочь юношеским оркестрам в школах, проводя в каждом месте три или четыре репетиционных дня.
В один из сентябрьских выходных, перед самым отъездом Авивы из Берлина, взяв билеты на экспресс до Ванзее, большого озера к юго-западу от города, мы отправились туда на прощальную экскурсию. С песчаного пляжа мы смотрели на маленькие лодки, проплывавшие мимо. Закаленные купальщики резвились и плескались в холодной воде, танцуя между спиралями волн, «нарисованными» ветром. Но не Авива. Я никогда не видел, что скрывает под собой ее черный купальный халат.
Мы арендовали большое, сплетенное из ивовых прутьев пляжное кресло, в которое и спрятались от ветра. Она вся дрожала, тонкость ее предплечий и запястий особенно подчеркивали широкие рукава этого халата. Я никогда не забуду прелый запах мокрых ивовых прутьев, который позже будет вызывать у меня в памяти тот час, когда я до такой степени несвоевременно и в столь необычных условиях принял твердое решение жениться.
Я намеревался покинуть Берлин осенью, как и Авива. Вместо этого я мотался из Бранденбурга в Лейпциг, из Нюрнберга в Штутгарт и по всей Германии, был своего рода «тенью», таскавшей скрипку Авивы и свою собственную виолончель. Я играл в номерах гостиниц и никогда на публике, прятался за вешалками, отказывался представляться, удирал от шушуканья местных учителей музыки, в изумлении узнававших мое имя. Я помогал устанавливать пюпитры, раздавал программки. Увертывался от камер и отказывался давать автографы. Без сомнения, окружающие думали, что мы с Авивой любовники. Собственно, почему и нет? Привлекательная и талантливая молодая женщина и боготворящий ее мужчина чуть постарше с мировой известностью. Возможно, они замечали тени под глазами Авивы и конечно же думали о том, что мы не спали всю ночь, наслаждаясь пороком. Не станем же мы им объяснять, почему никогда страстно не целовались и не обнимались.
После каждого представления школьной оперы Авива ходила по классам, демонстрируя детям инструменты, рассказывала о них, предлагала послушать, как вибрирует скрипичная струна, или подержать в руках покрытый фетром молоточек, который извлекали из недр фортепиано. Она внимательно вглядывалась в лицо каждого ребенка, запоминая выражение его глаз, когда она говорила о фортепиано и тем более о скрипке, особенно когда исполняла Вивальди. Она разглядывала носы и уши, пальцами касалась завитков на их головках, расспрашивала, каких животных, какие лакомства они любят, а когда поблизости не было учителя, интересовалась днями рождения каждого из них.
Она наблюдала за ними, я за ней. Я все время твердил себе, что должен вернуться в Испанию, но ее энергетика подавляла мою. Я воображал себе, что ее поиск чисто метафорический: она чувствовала себя виноватой, что оставила ребенка, и поэтому хочет посвятить себя другим детям. Но то, что я видел в школах изо дня в день, утвердило меня в мысли, что я заблуждался.
Она и правда надеялась найти своего сына. Видно было, как ее утомил «Человек, который всегда говорит „да“» и многочисленные вопросы учащихся после прослушивания оперы. «Почему мальчик убил себя?», «Не мог ли кто-то другой пойти за лекарством для матери?», «Почему мы должны смотреть японскую пьесу?». Но она не могла отказаться от этой работы, поскольку горела желанием продолжать поиски.
— Я найду его, — засыпая, сказала она однажды ночью, лежа головой у меня на коленях.
— Но детей десятки тысяч.
— Каждую неделю я вижу их сотни.
— Брат рассказывал мне, что мать обычно пела нам. Тогда я был еще младенцем, поэтому не помню этого. — Я уже клевал носом, и сквозь сон вдруг увидел темноволосую мамину голову, склонившуюся надо мной, и услышал ее тихое пение.
— А я играла ему каждый день, — сказала Авива. — Он узнал Вивальди до того, как почувствовал вкус молока.
Спорить с ней не имело никакого смысла, и я просто выжидал — когда лето сменится осенью, а та, в свою очередь, холодной и влажной зимой. Мое больное бедро не давало мне покоя. Теплый, сухой климат Южной Испании уменьшил бы эту боль, но не мог же я оставить ее. Однажды, после особенно беспокойной ночи, я принял лекарство с морфием, которое доктор Гиндл дал мне еще в Швейцарии. Он помог мне избавиться от боли, и я проспал всю ночь. Начни я принимать его чаще, это означало бы, что я сдался. Возможно, я возвращался к прежним раздумьям: наблюдая за Авивой во время ее безуспешных поисков, я больше не верил, что боли можно избежать. Я начал скептически относиться к ее оптимизму, позволившему мне надеяться, что у меня может быть другой образ жизни, при котором музыка служит только хорошим целям или ничему, кроме наслаждения, а дружба в определенных обстоятельствах может перерасти в страсть.