– Что ты делаешь, Люсьен? – спросила Жюльетт. – Открой глаза.
– Пытаюсь представить твою усохшую мошонку, – ответил художник.
– По-моему, мне такого еще никто не говорил.
– Вот она болтается, болтается… почти представил.
– Где твой ящик с красками? Я у тебя даже красок не вижу.
Люсьен открыл глаза – хоть он пока не освоился в уме с категориями света и тени, эрекция у него почти опала. Может быть, работать уже получится. Гораздо лучше, чем в те дни у Кормона, когда его бранили.
– Лессар, зачем вы пририсовали натурщице яйца? Вы пишете Венеру, а не циркового уродца.
– Вы же сами сказали, что здесь только форма и линия.
– Вы серьезно? Потому что я тут учу лишь серьезных художников.
После чего за спиной учителя возникал Тулуз-Лотрек, поправлял pince-nez, словно подвинчивая верньер фокуса, и говорил:
– Это у Венеры очень серьезные яйца.
– Действительно, – подтверждал их общий друг Эмиль Бернар, поглаживая мох своей бородки. – Мошонка весьма серьезных стáтей.
И все вокруг принимались обмениваться мнениями, кивать и пристально изучать работу, пока Кормон не выгонял всех с занятия или сам в ярости не выбегал из студии, а натурщица меняла позу и принималась на всякий случай обследовать нижнюю часть тела.
После чего Тулуз-Лотрек говорил:
– Месье Лессар, вам полагается лишь думать о мошонках, дабы отвлечься, а не рисовать их на самом деле. Мне сдается, маэстро теперь будет еще менее готов к дискуссии о современной теории композиции. Чтобы покаяться за это, вы теперь должны угостить всех нас выпивкой.
– Сегодня я не стану ничего писать, – сказал Люсьен Жюльетт. – На один набросок может уйти несколько дней. – И он взмахнул сангиной, показав на большой холст, установленный на двух стульях из булочной. Все мольберты оказались для него слишком малы.
– Это очень большой холст, – произнесла Жюльетт. Она прилегла на рекамье, опершись на локоть. – Надеюсь, спешить ты не будешь, если хочешь, чтобы я хорошенько проросла в картину. Мне понадобятся булочки.
Люсьен мельком глянул на нее, заметил озорную усмешку. Ему понравилось, что она ему намекает на то, что может здесь и задержаться: значит, у них есть совместное будущее. Прежде она исчезла внезапно. Его подмывало дать какую-нибудь нелепую клятву заботиться о ней отныне и навсегда, но он прекрасно понимал, что если делать такое заявление честно, ему придется навеки отложить кисть и встать к хлебной печи.
– Месье Моне как-то говорил мне, что великие картины пишутся, только если у художника – огромные амбиции. Поэтому, сказал он, «Завтрак на траве» и «Олимпия» Мане – великие картины.
– Великие махины, – хмыкнула она.
Полотна эти и впрямь были немалы. И Моне действительно пытался устроить собственный завтрак на траве – таскал по всей Франции свернутый двадцатифутовый холст, вместе с хорошенькой натурщицей Камилль Донсьё, с которой познакомился в Батиньоле, и своим другом Фредериком Базиллем, который позировал ему для всех мужских фигур. «Но пусть твои амбиции не станут слишком велики слишком рано, Люсьен, – говорил ему Моне. – Чтобы тебе не пришлось улепетывать из гостиницы посреди ночи вместе с холстом. Камилль чуть шею себе не свернула, пока помогала мне тащить в потемках этот холст по улицам Онфлёра».
– А вот так пойдет? – спросила Жюльетт. Со знающей улыбкой она откинулась на подушки, забросив руки за голову. – Можешь взять позу махи у Гойи. С этого и Мане начинал.
– О нет, ma chère, – ответил Люсьен. – Мане поехал в Мадрид посмотреть на «Маху» только после того, как написал свою «Олимпию». До этого он не знал, как она выглядит. – Люсьен вырос на лекциях папаши Лессара о знаменитых полотнах – они были его детскими сказками.
– Да не Мане, глупыш. Натурщица знала.
Мысль до крайности тревожная. Олимпия примечательно походила на «Маху обнаженную» Гойи – она оценивала зрителя, брала его на слабо, и Мане явно восхищался Гойей: «Махи на балконе» вдохновили его на портрет семейства Моризо – «Балкон», – а батальные полотна о вторжении Наполеона в Испанию – на «Казнь Максимилиана», но те работы были позднее, уже после того, как Мане съездил в Испанию и увидел произведения Гойи. Вряд ли тут сыграла роль натурщица – Викторин. Она же… ну, она, как многие натурщицы того времени, была необразованна, девушка без приданого, жила в демимонде – том полусвете, полумире между наготой и нищетой. Натурщица – она же как кисть, как краски, как льняное масло, как холст. Она инструмент художника, а не его соавтор.
– Для девушки из шляпной лавки ты много знаешь об искусстве, – сказал Люсьен.
– Так ты, значит, будешь писать меня всего одной кистью?
– Нет, я не это имел в виду…
– А ты об искусстве знаешь многовато для булочника. – И в глазах ее при этих словах мелькнул вызов.
Сучка.
– Не меняй позу. Нет, правую руку опусти на бок.
– Сам опусти, – надулась она. – Я не умею.
– Шевельнись, Жюльетт. А теперь не шевелись.
И он принялся набрасывать ее почти в натуральную величину на холсте. Сначала – контур тела, затем, возвращаясь, заполнял его штрихами. Он растворился в работе, он видел лишь форму, линию, свет и тень – и время ускользнуло в это пространство. Пока Жюльетт не шевельнулась.
– Что? Нет! – Люсьен выронил карандаш на сиденье одного стула из тех, что служили ему мольбертом.
Жюльетт встала, потянулась, зевнула и чуть взбила себе руками бюст, что незамедлительно перенесло Люсьена из царства линии и формы в небольшой залитый солнцем сарай с прекрасной голой девушкой: ему отчаянно хотелось заняться с ней любовью, а то и жениться на ней, хотя в первую очередь и не сходя с места – взять ее силой.
– Я проголодалась, а ты еще даже писать не начал.
Она принялась собирать одежду со стула у дверей.
– Мне сперва нужно набросать весь мотив, Жюльетт. Я не собираюсь писать тебя на складе пекарни. Обстановка должна быть пороскошней.
Она вступила в панталоны, и сердце художника провалилось.
– А у «Махи» – роскошная обстановка? У «Олимпии», Люсьен? Хм-мм?
Сорочка скользнула через голову на плечи, и весь мир для Люсьена Лессара потемнел и погрустнел.
– Ты сердишься? Почему ты сердишься?
– Я не сержусь. Я устала. Я хочу есть. Мне одиноко.
– Одиноко? Я же здесь.
– Правда?
– Ну да.
Он сделал к ней шаг, обнял ее и поцеловал. И соскользнула прочь сорочка, спорхнули панталоны, за ними – его рубашка и все прочее, – и они накинулись друг на друга прямо на рекамье, и совершенно друг в друге потерялись. В какой-то миг в двери, возможно, забарабанили, но они этого не слышали, им было все равно. Там, где были они, все остальное – не важно. Когда, наконец, она взглянула на него сверху, с рекамье – он распростерся на полу, – свет за стеклянным потолком стал оранжевым, а пот на их телах выглядел в нем скользким пламенем.
– Мне надо идти, – сказала она.
– Быть может, я смогу начать завтра.
– Значит, с самого утра?
– Нет, в десять, может, одиннадцать. Мне сначала хлеб печь.
– Я пошла. – Жюльетт соскользнула с рекамье и снова собрала одежду. Люсьен не сводил с нее глаз.
– Где ты сейчас живешь?
– Есть одна квартирка в Батиньоле. С девушками из ателье снимаем.
– А тебе завтра на работу не надо разве?
– Хозяин понимает. Ему нравится живопись.
– Останься. Поужинай со мной. Останься у меня. Все-таки ближе.
– Завтра. Мне нужно идти. День кончился.
Она уже была одета. Люсьен отдал бы состояние, если б оно у него было, лишь бы еще раз увидеть, как Жюльетт натягивает чулки.
– Завтра, – повторила она. Положила руку ему на плечо и не дала встать, затем поцеловала в лоб. – Я выйду в переулок.
– Я тебя люблю, – сказал он.
– Я знаю, – ответила она и закрыла дверь.
* * *
– Ну? – спросил Красовщик.
Она поставила парасольку в стойку у двери и развязала широкую ленту, после чего аккуратно повесила шляпу на вешалку. Гостиная в квартире была невелика, но не запущенна. Перед розовато-лиловым бархатным диваном стоял кофейный столик Людовика XVI – мрамор и сусальное золото. Красовщик сидел в резном кресле из ореха того же периода, как злокачественный кособокий нарост, портящий собой элегантное деревянное изделие.