– Моя «Белая девушка». Ее отвергли и Салон, и Лондонская академия. Ее зовут Джо Хиффернэн, – ответил Уистлер. – Ирландская ведьма, а кожа – что молоко. Для женщины очень смышленая, а душа глубокая, как колодец.
– Ох, бедный Джемми, – произнес Мане. – Неужто обязательно влюбляться в каждую женщину, которую пишешь?
– Ничего подобного. Девка меня отравила, и вот, пожалуйста, доказательство. – Уистлер обмахнул свою работу широким жестом. – Должно быть, холст я отскребал сотни раз – и начинал сызнова. А все эти свинцовые белила впитываются прямо в кожу. Я до сих пор вижу ореолы вокруг всех точек света. Врач мой говорит, что зрение вернется в норму лишь через несколько месяцев. Я был в Биаррице, у моря, поправлялся.
Тогда все понятно – свинцовое отравление. Мане перевел дух.
– А хромаешь? Тоже от свинца?
– Нет, на прошлой неделе писал на пляже, и меня смыло случайной волной, потом в прибое помотало. Утонул бы, если б не какой-то рыбак.
Меж ними, как миниатюрный ураган, проскользила дама. Хвостом за нею неслись черные кружева.
– Значит, надо было в Лондоне сидеть да пялить рыжую на медвежьей шкуре, не? – произнесла она по-английски с ирландским акцентом.
Все остатки румянца схлынули с лица Уистлера.
– Прошу прощенья, мадемуазель…
– Медвежья шкура стократ лучше речного берега, э, Эдуар? – сказала она Мане по-французски и пожала ему предплечье. – Она его, по крайней мере, сифилисом не наградила, non?
Мане почувствовал, как у него зашевелились губы, но никаких слов не раздалось. Художники, оба – небезызвестные острословы, – смотрели друг на друга, онемев.
– Да вы будто призрака увидали. Ой, вон опять дядюшка. Пора бежать. Па-ка!
И она поспешила через толпу. Монокль Уистлера выпал из глаза и закачался на конце шелкового шнурка.
– Кто была эта женщина?
– Откуда мне знать? – ответил Мане. – Ты с ней разве не знаком?
– Нет. Никогда не видел прежде.
– Я тоже, – солгал Мане.
– Она звала тебя по имени.
Мане пожал плечами:
– Меня в Париже знают.
Он на самом деле не знал, кто она такая. Он даже не знал, что она. Мане вдруг почувствовал себя очень худо – и вовсе не из-за критики.
– Джемми, эта твоя «Белая девушка» – ты ведь не ее в Биаррице писал, когда с тобой это случилось, правда?
– Нет, конечно. Ее я писал в студии. А в Биаррице картина называлась «Синяя волна».
– Понятно, – произнес Мане. – Разумеется.
* * *
«Синей волной», как ни странно, называлась картина в оберточной бумаге, которую Красовщик тащил под мышкой, спеша за девушкой в испанских кружевах.
– Ты где была?
Он вышел за нею из дворца на яркое полуденное солнце.
– Развлекалась, – ответила она, не сбавляя шаг. – Ты все посмотрел? Ах, эта творческая молодежь! Пишут на открытом воздухе – на солнце. Разве ты не знаешь, что это означает?
– Синь?
– Oui, mon cher. Beaucoup bleu.
Интерлюдия в синем № 2: Творенье синевы
Сколько на свете есть художники, столько же на нем есть и красовщики. Многие годы считалось, что истинный художник, настоящий мастер будет сам подбирать себе пигменты, глины, охры, насекомых, улиток, растения и снадобья, которые потребны для производства краски, и сам же их смешивать у себя в мастерской. Но правда в том, что ингредиенты для красок часто трудно найти и мучительно приготовить, они редки. Чтобы стать мастером, художник должен рисовать и писать, а не тратить свет дня на поиски и приготовление пигмента. Радугу в руки художника вкладывает красовщик.
Ультрамарин, истинная синева, Священная Синь делается из толченой ляпис-лазури, ценного минерала, и многие века он оставался очень редким и ценился дороже золота. Лазурит можно найти лишь в одном месте на земном шаре – в далеких горах Афганистана, до которых лежит дальний и опасный путь из Европы, где церкви и дворцы украшались изображениями Богородицы в одеяньях из святой синевы.
И вот красовщики отыскивали этот камень и извлекали из него цвет.
Сначала они толкли лазурит в бронзовых ступках бронзовыми пестиками, затем просеивали порошок так, что отдельных пылинок и видно не было невооруженным глазом. Тусклую серовато-голубую пыль после этого растворяли в смеси канифоли, смолы мастикового дерева и пчелиного воска. Три недели это тесто месили, промывали щелоком, процеживали, затем сушили, пока в порошке не оставался чистейший ультрамарин, который красовщик продавал как сухой пигмент. После этого художник уже мог его смешивать с гипсом и писать фрески, с яичным желтком для темперы или с льняным или маковым маслом, чтобы получалась масляная краска.
Есть и другие синие краски – из растений, индиго или вайды, они со временем тускнеют, – а также синие цвета похуже, из медной руды или синего малахита: эти чернеют от времени. Но истинная синь, вечная, ультрамарин – он делался именно так. Каждый красовщик знал этот рецепт, и каждый красовщик, странствовавший по Европе со своим товаром от одного художника к другому, мог бы поклясться своему заказчику, что все делает именно так.
Кроме одного.
Шесть. Портрет Крысолова
Париж, 1870 г.
Когда Люсьену исполнилось семь, на Монмартр пришла война. Из-за войны Люсьен и стал Крысоловом – и тогда же познакомился с Красовщиком.
Разумеется, война приходила на гору и раньше. В первом веке до нашей эры римляне построили на ней храм Марса, бога войны, и с тех самых пор в Париж нельзя было забросить катапультой корову, чтобы кто-нибудь не осаживал Монмартр. Семь пресноводных колодцев, ветряные мельницы, огороды, на которых выращивали овощи, с самой его вершины просматривается весь город – в общем, все понимали, что нет лучше места для того, чтобы держать осаду.
Так вот оно и случилось, что Луи-Наполеон – под давлением канцлера Бисмарка, который предлагал посадить прусский derriére на испанский трон (тем самым разместив вражеские силы как на северных, так и на южных границах Франции), а также окрыленный своими успешными кампаниями против России и Австрии (помогла и репутация его дядюшки, якобы величайшего военного стратега после Александра Македонского), – в июле 1870 года объявил войну пруссакам. К сентябрю прусская армия вышибла из французов девять оттенков умбры и осадила Париж.
Бульвары перегородили баррикадами, а прусская армия окружила город. Время от времени палили огромные пушки Круппа, отчего городская национальная гвардия лишь металась из аррондисмана в аррондисман и гасила пожары. По самой середине Елисейских Полей выстроили воздушные шары – их готовили к тайной переброске почты с наступлением темноты. Большинству перелететь вражеские позиции успешно удавалось.
Булыжник пляс дю Тёртр в то утро подернуло ранним инеем. Люсьен и папаша Лессар стояли у обрыва за железной оградой, венчавшей площадь, и ждали, пока допекутся хлебы. По рю дез Аббесс наверх ползли французские солдаты, их лошади тащили сотню пушек.
– Их заложат на хранение в церковь Святого Петра, – сказал папаша Лессар. – Они – последнее средство, если пруссаки пойдут на штурм города.
– Маман говорит, они нас изнасилуют и убьют, – сказал Люсьен.
– Правда? Так и сказала?
– Oui. Если я не подмету и не вымою, как следует, всю лестницу, они нас всех изнасилуют и убьют. Дважды.
– А, понятно. Ну да, пруссаки – народ обстоятельный, но мне кажется, переживать об этом тебе не стоит.
– Папá, а что значит «изнасиловать»?
Папаша Лессар сделал вид, что у него погасла трубка, и зачиркал спичкой о перекладину изгороди, а сам тем временем пытался сформулировать такой ответ, который ни на что бы не отвечал. Если бы спросила какая-нибудь дочка, он бы отправил ее к мамаше, но мадам Лессар умело давала мальчику понять, что во всех бедах и напастях человечества более-менее виновен единственный бессчастный булочник с Монмартра, и теперь у него не было настроения объяснять сыну, как именно лично он изобрел изнасилование.