– Считаете, ваши картины были б лучше с рыжей коровой? – произнес женский голос художнику в самое ухо. Писсарро чуть не подпрыгнул от неожиданности, развернулся – рядом стояла женщина в шляпке с густой вуалью из испанского кружева.
Лессар, должно быть, уже перешел в следующий зал – булочника нигде поблизости не наблюдалось.
– Стало быть, вы видели мои пейзажи, мадемуазель?
– Нет, – ответила дама. – Но у меня чутье.
– Откуда же вы узнали, что я художник?
– Краска под ногтями, cher. И вы смотрите на мазки, а не на картину.
Писсарро не очень понравилось, что «дорогушей» его называет совершенно незнакомая дама – да еще под вуалью и без сопровождения мужчины.
– Ну, коровы в той сцене не было, поэтому я ее и не писал. Я пишу лишь то, что вижу.
– Стало быть – реалист? Как Коро или Курбе?
– Что-то вроде, – ответил Писсарро. – Меня больше интересуют свет и цвет, а не история о чем-то.
– О, меня тоже свет и цвет интересуют, – сказала женщина, сжала руку художника и игриво прижала к своей груди. – В особенности синий. Быть может, тогда с синей коровой?
На черепе у Писсарро выступил пот.
– Простите, мадемуазель, я должен отыскать своего друга.
И художник углубился в толпу, расталкивая людей, даже не глядя на картины, – он будто мчался через джунгли, прочь от некоего мрачного ритуала вуду, на который случайно наткнулся в чащобе. Такое с ним случилось в детстве на острове Святого Фомы – и даже теперь он не мог пройти мимо парижского собора и не заподозрить, что внутри творится какое-нибудь непотребство с окровавленными куриными перьями и скользкими от пота африканками в трансе. Для нерелигиозного карибского еврея католицизм был сродни злонамеренному загадочному пасынку – лежит где-то, выжидает.
Лессара он нагнал в зале «М». Пекарь стоял за полукругом людей, столпившихся перед крупным полотном. Они показывали пальцами и смеялись.
Булочник посмотрел на друга.
– Что с тобой? Ты будто призрака увидал.
– Со мной только что беспощадно флиртовала незнакомая дама, – ответил Писсарро.
– Все лягушки, значит, сегодня из реки повылазили? – «Les grenouilles» – так называли бойких девиц, по преимуществу продавщиц, швей или натурщиц на полставки: все выходные они проводили в праздности на берегах Сены в разноцветных платьях – или же без оных, – в поисках выпивки, песенки, веселья, супруга. А то и просто барахтались с кем-нибудь в кустах по пьяной лавочке. В общем и целом они осваивали это новое для рабочего класса изобретение – досуг.
Писсарро улыбнулся шуточке Лессара, но улыбка сошла с его лица, когда он перевел взгляд на картину, привлекавшую столько внимания. Там была ню – молодая женщина, сидевшая на берегу реки, рядом – два полностью одетых молодых человека, а перед ними на земле разбросаны остатки пикника. Немного в отдалении, на заднем плане, в реку, подобрав белые нижние юбки, входила еще одна девушка. Нагая женщина смотрела с холста прямо на зрителей, на губах – сухая усмешка. Словно бы осведомлялась: «И что, по-вашему, у нас тут такое?»
– Художника зовут Эдуар Мане, – сказал Лессар. – Ты его знаешь?
Писсарро не мог оторваться от полотна.
– Слыхал. Он учился у Томá Кутюра, когда я учился у Коро.
Сквозь полукруг зрителей пробилась женщина, нарочито осмотрела сверху донизу всю картину, после чего прикрыла рукою глаза и поспешила прочь, обмахиваясь, точно сейчас же лишится чувств.
– Не понимаю, – сказал Лессар. – На выставке здесь сотни ню. А они держатся так, точно ни одной раньше не видели.
Писсарро покачал головой, оглаживая уже седевшую бороду (хоть ему тогда и было всего тридцать три). Он не мог отвести взгляда от картины.
– Те другие – богини, героини, мифы. А тут иначе. Это все и меняет.
– Слишком тощая, что ли? – спросил булочник, стараясь понять, отчего люди насмехаются над сценой, в которой вроде бы ничего смешного нет.
– Нет, слишком настоящая, – ответил Писсарро. – Завидую я этому Мане – работе его, отнюдь не той неловкости, что он сейчас, должно быть, переживает.
– Это ему-то неловко? – прозвучал у него возле уха знакомый женский голос. – Не ему же пришлось голым задом сидеть целый день на траве.
* * *
А Эдуару Мане казалось, что весь Париж выстроился в очередь, чтоб только плюнуть ему в лицо.
– От этой картинки весь город рассвирепеет, – сказал он своему другу Шарлю Бодлеру неделей раньше. Нынче же ему хотелось поскорее отписать поэту (тот уехал в Страсбург) и выдохнуть в письме весь ужас, в коем он пребывал оттого, что над его работой смеются.
Мане исполнился тридцать один – он был сыном судьи, получил недурное образование и располагал семейным состоянием. Широкоплечий, узкобедрый, светлую бородку постригал согласно последней моде. Ему нравилось бывать на людях в кафе, беседовать с друзьями об искусстве и философии, быть в центре внимания. Он был остроумец, балагур и чуточку денди. Однако сегодня ему хотелось слиться с мрамором этих стен.
Он вытащил из цилиндра масляно-желтые перчатки и сделал вид, будто сосредоточенно их натягивает, а сам шел прочь из зала, надеясь, что внимания удастся избежать. Но, огибая мраморную колонну у выхода, услышал – его окликнули по имени. И он совершил ошибку – глянул через плечо.
– Месье Мане! Прошу вас…
К художнику подошел высокий хорошо одетый молодой господин. Его сопровождал неказистый субъект с жидкой эспаньолкой и в ношеном льняном костюме, а по другую руку шел молодой крепыш с окладистой темной бородой, в прекрасном черном сюртуке. Из рукавов его выглядывали кружевные манжеты.
– Прошу прощения, месье Мане, – сказал высокий. – Меня зовут Фредерик Базилль, а это мои друзья…
– Художник Моне, – представился юноша с кружевными манжетами. При этом он щелкнул каблуками и чуть поклонился. – Честь для меня, сударь.
– Ренуар, – назвался худой субъект, пожав плечами.
– А вы разве не художник? – спросил Мане, заметив краску на манжетах Ренуара.
– Вообще-то да, но с самого начала в этом лучше не признаваться – вдруг придется занимать деньги.
Мане рассмеялся:
– Публика судит жестко даже без предварительного знания, месье Ренуар. Сам могу сегодня свидетельствовать.
У них за спинами какая-то женщина хихикнула, разглядывая картину Мане, а беременная девушка притворилась, что ей дурно. Ее мужу, якобы оскорбленному увиденным, пришлось героически увести ее подальше. Мане поморщился.
– Это шедевр! – произнес Базилль, стараясь отвлечь старшего коллегу от такой критики. – Мы все так считаем. Мы все учились в студии у месье Глейрá.
Его друзья согласно кивнули.
– Базилль только что провалил свои экзамены по медицине, – добавил Ренуар.
Базилль свирепо глянул на него:
– Ты вот зачем ему это сказал?
– Чтоб он не так переживал из-за того, что люди смеются над его картиной, – ответил Ренуар. – Которая великолепна, хоть девушка на ней и худосочна.
– Она зато настоящая, – сказал Моне. – В том-то и гениальность.
– Мне нравятся девушки с солидными попами. – И Ренуар очертил в воздухе предпочитаемую солидность поп.
– Вы писали на пленэре? – поинтересовался Моне. Они все в последнее время работали на природе, в студии Глейра писали только фигуры – ну, или в Лувре копировали работы мастеров.
– Наброски делал в поле, но писал у себя в ателье, – ответил Мане.
– А как назвали? – спросил Базилль.
– «Купание», – ответил художник. Ему стало немного легче – ну и пусть зрители говорят, что хотят. Вот перед ним – разумные молодые люди, они разбираются в живописи, понимают, что он хотел сказать, и им картина нравится.
– Дурацкое название, – неожиданно произнес женский голос где-то рядом. – Она даже не мокрая.
Молодые художники расступились. К их компании присоединилась женщина в черных испанских кружевах.
– Быть может, мы наткнулись на них перед купанием, – сказал Мане. – Мотив это классический, мадам. В «Суде Париса» у Рафаэля – то же самое.