— Нет. Я убеждена, что он тоже хочет забыть «La Rue». Это было так унизительно. Целыми днями все только и говорили о врожденной музыкальности негров и смеялись, когда черный заводил речь о теории музыки и собирался стать профессором. Да, каждому из нас приходилось с чем-то мириться, добывая пропитание. Но сейчас я никому из «La Rue» не хочу предоставить шанс самодовольно пыжиться, что когда-то они позволили нам выполнять эту жуткую работу за столь унизительные гроши.
Мы вспоминаем «La Rue», Парк-авеню, Индианский университет. Внезапно она спрашивает прямо в лоб:
— Как тебе кажется, у Беаты все в порядке?
— А что? — меня тоже гложет какое-то неясное ощущение — там что-то не так, почему она в разговорах со мной никогда не упоминает об Улдисе? Хотя и я о Джо рассказываю мало.
— Я беспокоюсь за нее. Столько лекций, и она еще продолжает работать в Техасском университете, у нее не остается времени на докторскую диссертацию.
Я почувствовала невольный укол ревности. Мама переживает за Беату, но ни разу не спросила, как справляюсь я. Ни одного одобрительного слова не услышала я от нее, а ведь я уже трижды защитилась, о поздравлениях и речи нет.
— Трудно работать и писать диссертацию, — соглашаюсь я. — Надеюсь, у нее получится, надеюсь, что с нею и с Улдисом все в порядке.
— Да. Я тоже надеюсь. Чем он весь день занимается, пока она в университете? Вот у кого времени достаточно, чтобы завершить свою диссертацию.
Для меня самой полная неожиданность столь конкретный разговор с мамой. Может быть, это первый из многих, которые еще последуют.
Во всем остальном мама была со мной сдержанна и холодна, как обычно. И хотя сейчас мы с ней одного мнения о Джо, это нас не сблизило. Разрыв в наших отношениях гораздо серьезней; корни его на той песчаной тропинке, где мы с ней боролись, пожалуй, они уходят еще глубже, во времена ее первых утрат и начавшихся вслед за этим скитаний, в те времена, когда она всегда смотрела вдаль, и мысли ее были далеко от дома.
Но так или иначе, мне казалось, что моя поездка к родителям удалась, не то, что прошлой зимой. Тогда в ее взгляде, когда она здоровалась со мной, читалось осуждение. Выражение лица не изменилось, когда она открыла коробку из золотой фольги, в которой лежала кремовая шелковая блузка, я купила ее, вспомнив, какие вещи она любила носить в Латвии. Я испытывала жгучее желание хоть как-то изменить наши отношения и вручала ее с надеждой.
Мама бросила безразличный взгляд на тяжелый шелк в прозрачной бумаге и закрыла крышку.
— Спасибо, — сказала она.
Она сделала вид, что забыла коробку на полу в гостиной, где та и пролежала до самого моего отъезда.
В самолете я не смогла сдержать слез, заплакала при Джо, у него на глазах, не дождавшись, пока останусь одна. Пораженный, Джо не удержался:
— Послушай, малышка, кончай! Брось ты все время думать о прошлом, это действительно твоя самая большая проблема. Признайся, ведь тебе здорово понравилось в Европе во время войны. «Солдат, солдат, дай шоколад». Спорю, ты страшно любила это повторять.
Когда я и на это не отреагировала, он сказал:
— Ну, Иисус твою Христос, с чувством юмора у тебя совсем паршиво. Не знаю, кто бы еще это стерпел. Пожалуй, тебе надо выпить чего-нибудь покрепче.
Самолет приземлился в промежуточном аэропорту, и мы вышли, но когда вернулись, у турникета на контроле образовалась большая очередь из тех, что путешествуют во время Рождественских каникул. Джо крепко ухватил меня за локоть и стал проталкивать вперед.
— Мою жену только что выпустили из психиатрической больницы, — театрально шептал он, чтобы слышали все. Мы сели в самолет вовремя, сложили свои пальто и вещи, устроились поудобнее и погрузились в грустный зимний сумрак уходящего дня. Мы ничего друг другу не сказали.
Я сердилась на него и стыдилась себя, оттого что позволила поступить со мной так, но в то же время ощущала, что обо мне заботятся. Я повторила свою избитую формулу — если начнется война, Джо сумеет посадить нас с Борисом на последний пароход или на последний самолет, который перенесет нас в безопасное место. Джо никогда не бросит меня, как бросали другие. Как же я могу бросить его?
Я сделала вид, что не придала значения случившемуся, как не придавала значения сотням подобных случаев. Я научилась не замечать. Если он, пересыпая рассказ шуточками, излагал незнакомым людям те несколько историй, которыми я необдуманно поделилась с ним в первые годы нашей супружеской жизни, я поворачивалась и уходила. Когда в гостях он приглашал всех посмотреть, как танцуют казачок, приседал на корточки, скрещивал на груди руки и резко выбрасывал ноги в стороны, изображая, как плясали русские солдаты, я выходила в другую комнату, прежде чем он начинал рассказывать о том, как мне нравилось очаровывать русских солдат. Я уклонялась от любой возможности вспоминать прошлое. Когда Джо, кряхтя и жалуясь, взбирался на кровать, я закрывала глаза и делала вид, что сплю.
* * *
Я верю, что ничто никогда не изменится, но тем не менее вокруг происходят перемены. И во мне самой тоже, но так незаметно, что я их еще не чувствую. Я знаю только, что слова, которые мы с мамой сказали друг другу, несут в себе еще и некий иной смысл. Предвижу ли я, что это последний мой приезд, не омраченный ее болезнью? Она умрет через год. Не потому ли мне кажется, что происходящее что-то означает, к чему-то подталкивает, не потому ли мне так хочется с ней разговаривать спустя двадцать с лишним лет после нашего разрыва? Или серая мгла, в которую погрузился мир, когда мне исполнилось семь лет, стала и для меня невыносимой? Или я наконец устала покорно ждать, когда моя жизнь подойдет к концу?
Сегодня после обеда, в последнее летнее воскресенье, я вместе с родителями пойду поздравить мистера Берзиньша с его девяностолетием. В латышской общине многие женщины достигли столь почтенного возраста, но из мужчин — мало кто. Как и большинство важных событий, и нынешнее отмечается публично, представители всех латышских организаций прибудут с розами, речами, винами, коньяком. Собираются друзья — едят, беседуют, поют. Мне странно, что и я в этом участвую и чувствую себя здесь своей. После нашего с мамой разрыва я жила за пределами латышской общины, мне жаль, что я не говорю по-латышски, на языке моей матери. Мое замужество оказалось изгнанием еще более глобальным, чем мне казалось.
Большой дом Берзиньшей в одном из самых престижных пригородных районов Индианаполиса. Здесь прекрасная мебель, китайский фарфор, мозаичные панно, керамические вазы, вышивки из Латвии. Никому и в голову не придет, что тридцать лет назад хозяева были беженцами.
Мистер Берзиньш, старый, немощный, почти слепой, принимает поздравления, он рад, он признателен. Он держит бокал с вином в усыпанной старческими веснушками, но все еще твердой руке и произносит тост в честь собственной, столь богатой событиями жизни. Он говорит о сражениях первой мировой войны, о том, что в России видел царя, который приветствовал народ из кареты, в Берлине слышал Гитлера, который обращался к восторженной толпе. Как и другие латыши, как и сама Латвия, он уцелел, пережил гнет и русских, и немцев и гордится этим. И Гитлеру, и Сталину я оказался не по зубам, говорит он.
Когда мистер Берзиньш берет мою руку и начинает благодарить за то, что я проделала такой путь, чтобы приехать поздравить его, я принимаюсь объяснять, что именно привело меня в Индианаполис, но замолкаю, так как вижу, что собственная версия устраивает его больше. Он шепчет мне, что в его распоряжении имеется секретная информация, Анастасия на самом деле не погибла вместе с царской семьей, я должна об этом сообщить матери, ведь она же выросла в России. Он знает человека, который видел Анастасию живой лет через десять, а то и больше после революции, ей удалось избежать сталинских репрессий, и наступит день, когда эту историю узнают все, как и прочие истории об ужасах прошлого.