В самом центре пространства, окруженного бараками и покрытого грязным месивом, развевается флаг — черная свастика на красном фоне. Здесь нам приказывают построиться, обойти грязь уже никак нельзя, и выдают бирки с номерами. Нам надлежит нашить их на одежду. Солдат кричит по-немецки, кто-то переводит на латышский, что мы должны носить эти нашивки с номерами всегда и везде и что теперь нас будут вызывать по номерам, а не по фамилиям, без номера никто еду не получит и каждый, кого поймают без номера, будет наказан.
Мужчин и мальчиков построили и увели в одну сторону, женщин и девочек — в другую. Нас завели в длинное помещение и велели раздеться, а надзиратели заглядывали в открытые двери. Было стыдно и страшно. В предбаннике промозглый холод, расставить на скамьях чемоданы и разложить одежду просто невозможно — не хватает места. Мама и тетушки прячут часы под грудами кружев и блузок, которые на грубо отесанных скамьях выглядят жалко и странно.
Неприятно мыться в душе вместе с голыми женщинами, девочками и даже мальчиками моего возраста. Вода, вначале ледяная, потом слишком горячая, колет, словно иголками. Но мы не мылись больше недели, с тех пор как покинули Латвию, и почувствовали себя чище, когда вытерлись выданными нам грубыми полотняными полотенцами.
Потом нас отвели в другое помещение, где надзиратели вскрыли все чемоданы, конфисковали часть денег и драгоценностей и обрызгали содержимое чемоданов жидкостью с неприятным запахом. Потом побрызгали в вырезы наших платьев, сзади за воротник, потом под юбкой. От жидкости слезились глаза, щипало в носу, острый сладкий запах преследовал нас все время, пока мы находились в Леерте, а опрыскивали нас после каждого похода в душ. Взрослым запах был знаком — жидкостью этой дома травили тараканов, но никогда не обрабатывали человека. В пятидесятые годы, в Соединенных Штатах Америки, я вспомнила этот запах, когда понюхала дуст.
Нас привели в помещение, где мы пробыли три месяца. Шириной оно было около двенадцати футов, длиной около двадцати четырех, на окнах решетки, люди спали на нарах скрючившись, столько в нем было народу. Надзиратель закрыл за нами дверь на щеколду и повернул ключ. Мы оказались взаперти. С этого момента мы были лишены свободы выбора: когда есть, когда мыться, дышать свежим воздухом или пить воду, выйти на улицу в туалет — все это лишь с разрешения надзирателя.
Дни в Леерте тянулись медленно и были похожи один на другой. Каждое утро нас будил вой сирены, мы одевались в серо-синей стылой мгле и спешили на улицу, чтобы успеть к умывальникам и в уборную. Их было мало, поэтому толкотня, тихая ругань были делом привычным. Мы стояли в строю на улице, пока охрана выкликала всех по номерам, это могло продолжаться достаточно долго, особенно если кто-то опаздывал или вообще не явился. Потом мы снова строились, уже с выданными нам плоскими металлическими мисками, и ждали, когда начнут раздавать еду. Еда изо дня в день была одна и та же — жидкий кислый серый суп из капусты кольраби, его нам наливали и утром, и вечером. Нужно было успеть встать в строй как только начинала выть сирена, ведь бывало и так, что суп в котлах заканчивался, и тому, кто стоял в конце очереди, ничего не доставалось. Если суп оставался, дополнительных порций не полагалось, тем же супом кормили в следующий раз. Иногда давали хлеб, но он был или заплесневелый, или такой черствый, что даже размоченный в супе оставался несъедобным. Мы почти постоянно испытывали чувство голода и мерзли.
Свет выключали рано, мы пытались заснуть, но нас одолевали клопы, им нипочем был дуст, которым пропитались и наше тело, и одежда. Круглые, черные, раздувшиеся от выпитой крови, сотнями вылезали они из стен и щелей в нарах. Зуд и боль не давали заснуть ни на минуту. Дядя Яша решил не сдаваться и, в нарушение всех правил, спал на голом полу, положив голову на чемодан.
Все попытки облегчить наши мучения были обречены на неудачу. Взрослые по очереди бодрствовали, оберегая спящих, но это не помогало. Самым веселым способом борьбы с ними было посидеть неподвижно минут пять после того, как погасят свет, чтобы клопы вылезли из своих укрытий, потом папа зажигал свечу, и мы все бросались давить, колотить, топтать их что было сил. Убегающих насекомых мы даже подпаливали свечой.
Двоюродный брат Гук изобрел еще более действенный прием: нагреет на огне распрямленную шпильку, проткнет ею насекомое и поднесет к пламени свечи. Клопы лопались, звук этот доставлял нам удовольствие. Потом он тушил свечу, пять минут мы сидели неподвижно, и процедура повторялась. Клопов меньше не становилось, но охота вносила в наше существование хоть кроху веселья, и я очень огорчилась, когда надзиратели отобрали свечу.
В Леерте мы прожили три месяца, но в памяти моей об этом времени мало что сохранилось. В основном я помню бесконечное одно и то же — холод и чавкающую под ногами грязь. За исключением флага со свастикой, я не помню никаких красок, только серую. Но два случая в моей памяти остались навсегда.
Я стою у забранного решеткой окна и разглядываю двор и забор из колючей проволоки, опоясывающий его. Идет снег; замерзшая грязь и грязные серые мостки припорошены тонким слоем снега. Становится веселее — ведь снег все выкрасит в белый цвет. Я подумала о снегирях, которые в Латвии прилетали под окно столовой клевать привязанное к веткам сало. На снегу их красные грудки выглядели еще ярче. Мне хочется, чтобы и здесь нашлось что-нибудь, на что можно было бы смотреть, — деревья, птицы или звери.
Какой-то старик выходит из барака и, шаркая ногами, плетется к уборной. Его появление меня поразило, так как в это время никого на улицу не выпускали. Он двигается медленно, словно ему больно, старается удержаться на скользких досках. Я дрожу от нетерпения, подгоняю его, чтобы двигался быстрее, прежде чем охрана его заметит.
Он добирается до середины двора, останавливается, ищет, куда поставить ногу. В эту секунду раздается свисток, но старика словно парализовало — он продолжает смотреть на свои ноги. Из снежной пелены с криками выскакивают два надзирателя, размахивая палками. Они хватают его и начинают избивать. Сейчас, когда по телевизору нам показывают сотни и тысячи случаев драк и убийств, мне трудно объяснить, каким неестественным и ужасным это казалось тогда. Я еще ни разу не видела, чтобы кого-то ударили, не говоря о том, чтобы избивали; мы с сестрой не знали, что такое пощечина, порка, я никогда не видела бокс, борьбу. Я стояла у окна и дрожала, не в силах отвести взгляда от старика, который напрасно прикрывал голову от ударов. То ли из носа, то ли изо рта у него хлынула кровь, он закрыл лицо руками, еще ниже склонил голову и упал на колени под градом сыпавшихся на него ударов.
Но тут и взрослые услыхали шум и подбежали к окнам. Они смотрели, как надзиратели избивают старика, и, без сомнения надзиратели хотели, чтобы мы это видели. Мама закрывает мне глаза руками, и я не сопротивляюсь. Она уводит нас с сестрой от окна и еще раз предупреждает, что мы должны вести себя тихо, слушаться, чтобы не рассердить охрану. Тишина и послушание имеют здесь совсем иное значение, чем в Латвии.
Дрожь не прекращалась, к вечеру у меня поднялась температура, дядя Яша сказал, что это от увеличенной селезенки. Потом ко мне привязалась другая болезнь — ноги мои стали вдвое толще, чем обычно, я не могла ходить и все время проводила на нарах. Маме каким-то образом удалось получить разрешение приносить суп мне и старой латышке, которая лежала на нарах подо мной.
Я не помню, как ее звали, помню только, что была она очень старая. Худая, сгорбленная, выглядела она гораздо старше нашей бабушки. Она приехала в Германию за несколько месяцев до нас. Почти все время проводила у забранного решеткой окна, смотрела на грязное месиво во дворе и вытягивала шею, пытаясь увидеть ворота. Она ждала дочь, с которой ее разлучила толпа, когда люди пытались сесть в переполненный поезд. Она надеялась, что с дочерью ничего не стряслось, и все беспокоилась, что власти для того их разлучили, чтобы обеих мучить. Она верила, что как только дочь приедет, ее отпустят, и тогда они поселятся где-нибудь на тихой славной улице Вены или Берлина, а может, даже возвратятся в Латвию и будут жить вместе.