Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Рассказ ему доктора о ней, может быть, обещал что‑то её мальчику? И ещё больше, может быть, взволновало её — уже личным волненьем — то, что Петр Михайлович так захотел помочь ей…

Но Алёша умер через шесть недель, в Коктебеле, от дизентерии — и помощь его родных не понадобилась. А память о докторе Р–ве жила — годы — с ней. Годы шли. Они были разделены гражданской войной: он — в Москве, она — в Феодосии. Встречи с людьми, годы и молодость возвратили ей любовь к жизни. Но через все в ней таилось виденье: площадь у Мясницких ворот, больница Петра Михайловича, где и квартира его (он и ночью приходил в палаты, подходил к тяжелобольным). Но ей виделся — день. Сзади хлопнула выходная дверь, она взбегает по лестнице. Сдергивает с руки замшевую перчатку, снимает с кудрей бархатную шапочку с вуалью — и она в объятиях Петра Михайловича: невеста его? Жена? Она была уверена — так будет…

А Ягья эфенди играет свою композицию "Татарин на могиле матери", и скрипка — как только он начал первые звуки этой знакомой вещи — властно воскрешают те дни: Андрей, Анна, крымская степь, национальный татарский праздник, над горизонтом — опрокинутый пароход — мираж… Прошлое! Ты живей настоящего! Будущего же не знает — никто.

Но не бледней, чем мираж над Ислам–Терекской степью, плывет над ней лицо — узкое, бледное от бессонницы ночей над больными, светлые глаза с тяжелыми веками, сходные с глазами её первого мужа. Они смотрят в самую душу…

1926 год.

С последней встречи с доктором Р–вым прошло девять лет. Девять лет разлук, смертей, болезней, переездов, войн, разрухи, голода — и вот, как в ту весну, заболела её родственница.

Точно не было этих лет перемен, переездов, страданий, в её мозгу возникает имя. Петр Михайлович P–в! Да, в мозгу. Сердце давно изменилось, утихло, научилось бороться с собой. Оно зорко и трезво (иные говорят — сухо). Но в глубине жива память о человеке. От которого увела Жизнь. Свершались на глазах судьбы, свершилась и её судьба. Кончено с любовной судьбой, с поиском счастья! Книгой, где‑то давно дочтенной, лежит позади — прошлое. Но распахнулась вокруг — бесконечность, и — переназвалось все. Теперь, когда надо было просить помощи доктора Р–ва, был страх, что утомленный и занятой, знаменитый доктор откажет. Как его убедить?!

Ника подымалась по лестнице медленно, подготавливая словесное обращение. (Уж одно удачно — что жив! Когда столько погибло, умерло и исчезло… Значит, ещё работает? А сколько ему сейчас может быть лет? И сколько было — тогда? Этот вопрос никогда не приходил в душу…)

Звонок. Но испорчен. На стук выходит женщина:

— Я сестра доктора, но пустить вас к брату не могу.

— Занят, понимаю! Но я…

— Нет, не то чтобы занят… (замялась).

Ника глядит на нее — и нет слов. Если б была похожа! Глаза — совершенно другие… Незнакомый человек!

— Брат — болеет…

Спазм страха, что — вот сейчас откажет, страх научил, что сказать. Под натиском отчаянных слов — о его давней славе, незаменимости, о близких, лечившихся у него, и о том, как погубили врачи мать мужа, которую он бы спас, и о том, как он её спас и сына, — женщина дрогнула. Отступила — и скрылась.

Она вернулась и что‑то зашептала. Ника не слушала — рука уже была на портьере двери, заветной. Теперь уж не надо было учить её, что сказать!

Она вошла к нему с бьющимся сердцем: к родному, к Другу, к Носителю Добра, к Служителю помощи людям…

Шагнула — и замерла: в кресле посреди комнаты сидел человек, совершенно неузнаваемый.

Так бывает во сне. Он был почему‑то завит мелким барашком. И этот мелкий незнакомый барашек был — сед. Сидел человек из жёлтого воска, и жест, которым он показал ей — сесть, был — стеклянный. Парикмахерская кукла, заводной механизм, страшный. Глаз не было — веки. Наполовину опущенные. Робот!

Он повернул к Нике лицо — и она поняла: сумасшедший! Но так был велик гипноз его имени, память о бывшем, что страх, что он может не услышать её, он может отказать в докторской помощи, — сжал её сильней её потрясенности. Это был все‑таки — он. Петр Михайлович!..

Она, как сквозь водную толщу, стала пробиваться к нему. Она старалась на него не глядеть, мимо — и рядом (точно тот, прежний, был рядом с ними — и переведет ему!).

Ника сказала все, что приготовила. Она старалась нагнетать выражение в слова, и она продолжала не глядеть на него — боялась того, что настанет, когда глаза встретятся — и он поймет её страх. (Страх — чего? Его отказа? Его самого? Его — согласия?.. Разве такой может лечить?..) Но что‑то, не менее безумное, чем он, держало её, расковывало скованность помимо сознанья и воли — и она выложила перед этим непонятным созданьем все, что прежде горело в ней к его докторскому таланту, к дару диагноза, о котором по Москве десятилетия шли — слухи, рассказы.

Она напомнила ему его славу, ошибку врачей, и его горение над больными — все напомнила, обо всех, когда‑то связавших их. О себе, о своем маленьком сыне, потом умершем вдали. "Если б не вы, его бы зарезали ещё до рожденья, он не прожил бы год и две с половиной недели, счастливо, в русском саду, в Александрове, у татарского моря под Феодосией, среди всех, кто любил его… Разве я могла забыть вас? Разве над его маленькой жизнью не было врачебной ошибки? За два часа до его смерти, когда я, уже видя её, в отчаяньи рвала все, мною написанное, — в жертву какому‑то богу, в которого я не верила, ненасытной слепой Судьбе, врач сказал: "Его надо кормить тапиокой". А он не разжимал рта!

Что‑то дрогнуло — не в лице, в позе сидевшего. Ноги его, покрытые пледом (только теперь она увидела плед, клетчатый, как на предсмертной фотографии Ницше, на фоне ветвей, на фоне его "вечного возвращения", страшной идеи, повредившей мозг философа…), ноги переместились. И был какой‑то звук: вздох? Рот двинулся — и сомкнулся. Она подняла глаза: ужасная своей силой жалость сметала все, только что бывшее. И в восковом лице с обтянутыми скулами она увидела взгляд. Он глядел на нее, как будто опоминаясь от сна (наркоза лет, прожитых, превративших его в — эго?).

Он сделал движенье — вперёд. Рука тронула плед у колен, плед упал. Её движенье поднять он остановил — жестом. Повелительным. Но — мягким. Его прежний жест! Что это? Попытка улыбки? Или — гримаса боли? Слились… В лице что‑то задвигалось, точно в нем таял воск, в который он был закован. Откашлялся. Нет, не кашель. Не вздох, что‑то иного свойства… Он вдруг поднял кисть руки — и замер, словно прислушивался.

Мгновенный испуг, что кто‑то прервет то самое, что началось с ним, что делало его как‑то отдаленно похожим — на прежнего… Что он слушает? Сестра? Сейчас войдёт?

Она тотчас поняла ошибочность своего подозрения: он вспомина л… Слабая улыбка искала черты. Она пробивалась сквозь маску. Глаза — она их увидала! — стали теплеть, как взгляд брата мужа, волшебно и страшно соединяя чувства, когда‑то её потрясшие, и в тихом ознобе страха просыпаться в себя — прежнюю, она, как под гипнозом, смотрела в его глаза. Отречение? Да, ото всех. Но — от этого? Господи, да я люблю его…

— Помню! — сказал он медленно, нежданно громко — всех вспомнил! (его лицо торжествующе озарилось). — Все! Она умерла? У Герцена! Зачем сделала операцию?! (Он почти крикнул "зачем" — и в слове "операция" его "р", родной звук семьи её первого мужа, усиленное его волнением, каркнуло, как вороний крик). Я говорил ей! Тогда ещё все было цело и можно было лечить! Я мог помочь ей!..

Он привстал, он протянул руку. Время — будто — вернулось.

— У меня была первоклассная лечебница, все оборудование из Швеции. Из Ш в е ц и и! — каким‑то весенним голосом крикнул он, и глаза его вспыхнули. — Я же сделал ей все исследования!..

Его речь полилась потоком. Он вспомнил её, Ники, болезнь. Одиннадцать лет до того, ошибочный диагноз врачей, и что он прописал ей тогда и — диету!

86
{"b":"182408","o":1}