Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Но восстать — бросить этого человека — значило приблизить его конец: восьмилетнего срока, до его возврата в семью…

…Его интонации при её ошибке: "А это что такое? Нет, что это такое, объясните вы мне!" (издевательский тон гувернанток, страдание детства многих детей, ненавидящих за это отцов). В Нике жила надежда, что по отношению к своим детям Мориц не пользовался им. Но тогда тем стыдней и необъяснимей, что к ней он этот тон применял: пошлый, пародирующий непонимание — "Объяснить ему" — почти "подымите мне веки!" Вий–ное, тут рассчитанное на то, чтобы испугать и унизить ошибившегося… В каком молчаливом, стесняющем позоре (и за свою, и за его ошибку) она сидела, мгновенно занемев, и за тысячу вёрст от его "объяснения". И он хотел претендовать на её (не от щедрости, а по праву даваемое) отношение, когда с его достоинствами, в которые она верит, будут сосуществовать черты предательства высоких интонаций души? Она больше уже не искала ответов. Ей была естественна — немота. Удаление. Из них глядеть на него…

Но как только дверь за ним закрылась, она сказала с улыбкой: "Конечно, он прав, я не права! Надо планировать работу, и он должен её требовать в срок — ведь с него требуют! Но у Меня глупый характер — когда она срочная — я от страха, что не успею, путаю больше, чем когда не спешу". Она знала, что остальные работники от чувства превосходства вряд ли скажут "мы тоже", — тем возводя её ответ Морицу в право и правило. Так — на возможный такой случай с ними — она в пользу Морица и в пользу работы диалектически закрыла им рот.

А ночью она думала о нем. Он же знал, что она ложится, когда он тушит свет. Войди она, постучи — он бы вздрогнул, как пойманный школьник. И он уходил на работу, глотнув чаю с куском хлеба, не тронув ничего, что было в шкафчике, что присылала жена. Он хотел так жить, замалчивать, что он себя губит, говорить о стихах и о книгах, волноваться о газетных известиях, о польской и финской войне — и отводить рукой её волненья об одном из тех самых людей, кто, переживая напряженность умственного труда и напряженность соотношений с другими странами, не желает считаться с самой нужной из всех наук, с медициной? На что надеялся Мориц — человек слабый? Или слабый, или психически неизлечимый. Третьего не было. Третье — была ложь. Он жил без борьбы с собой. По воле схоластически экипированной "левой ноги". Она знала его возражения: "Не судите со своей колокольни!" Но это была увертка, — разве мир не владел объективацией? Логика была неумолимая вещь. Чтобы её забот о нем не замечали (он так хотел), они вместе и создали режим его рабочего дня, который он в письме ответном — подписал. И не ударял пальцем о палец — исполнить. Почему не написал он "не могу", "не хочу"? "не хочется, не привык, я дисциплинирован только на работе, в быту я — как выйдет, я не хочу изменять этого ни ради здоровья, ни ради семьи, ни ради вас!" Эго было бы честно. Он написал: "Я буду делать все, что вы требуете касательно моего здоровья". И это было так просто: оба они хотели его возврата — туда, назад, в нужные ему по болезни условия, в любимую им семью. Её совесть была чиста.

Когда размышления о Морице доходили до таких вопросов — Ника опоминалась вдруг! Нелепость! Что‑то в ней было неправильно, её точка зрения на него (со всей логикой своей) была не верна. Если б он был человек слабый, о нем не гремело бы все Управление лагерной стройки (а позади у него уже несколько их было!) — его рабочие всегда выходили на первое место, побеждали в соревновании. Да, он сжигал себя на работе! Он был образцом человека! Чего‑то она не брала в нем в толк… Рабочие — заключённые его уважали, любили, он оправдывал их доверие! Не любили его, критиковали — интеллигенты. В чем же тут было дело? Неужели она готовилась быть заодно с несимпатичными ей сотрудниками, на него косо глядевшими, знавшими его карьеристом? Для нее каждая минута была минутой жизни. Она жалела, что он не увидит её на её любимой работе — у преподавательского стола. Ибо, может быть, наиболее доступная человеку грация у нее появляется именно на работе, по десять часов иногда в день (когда ей это позволял голос, пока не срывался, в морозы, в простуды). Вот где ему было поучиться — терпению! И как могла бы она, преподаватель, позволить себе раздражаться на непонимающего! Тогда звался к проявлению весь талант педагога! Её поколение воспитывали на том, что нет плохих учеников, есть плохие преподаватели. Талант дать, искусство быть понятым вменялось в обязанность. Как она любила вот этих неспособных, но прилежных! Сколько своих часов, из своего кармана, она давала им "по общественной линии" в дополнительных уроках! Какое это было счастье — что он начинал понимать! В этом и была жизнь её — а эти одаренные, хватавшие с полуслова — они не умели (и не хотели) работать, это были почти враги… Как это было далеко от Морица. Она не за грубость его обиделась, а за то, что он, дав им карты в руки грубить с ней, — тем повредил фетишу, работе…

"Где же он настоящий?" — задумалась она ночью. Сказал он о своем первом опыте… "Знамения времени", — чем они были для меня? "Санин", "Ключи счастья" прозвучали чуть позже, были отброшены как чужое, вульгарное. Эти книги не вошли в душу, уже потому, что они были плохо написаны, оскорбляли вкус, воспитанный классиками, своими и иностранными, не могли даже стать на полки книжного шкафа рядом с настоящими книгами — с "Ундиной", "Орлеанской девой", с поэмами Бодлера, Верлена и Роденбаха, с поэзией всех стран. Арцыбашев, Вербицкая были низы, о них не было ни интереса, ни спора, ни времени думать: они вызывали только один жест — от них отвернуться. И никаких "Буревестников" тут не было! "Туннель" Келлермана, "Мистерии" Гамсуна, поздней — "Идиот" Достоевского, "Сага о Иёсте Берлинге" Лагерлёф, "Странная история д–ра Джекиля и м–ра Хайда" Стивенсона. Величавые дни сметри Льва Толстого, дело Бейлиса — этим билось сердце! Книги Диккенса, так рано полюбленные… Залы Щукинского музея, дарившие волшебную французскую живопись… Сколько было кругом всего! от "Звонаря" Роденбаха, от "Орленка" Ростана (раньше от "Contes de fees fevau") не вставалось идти на какие‑то вечеринки! Г оды шли с такими же, как она, подругами и друзьями в сердечных и умственных поединках, с памятью о полученной или нанесенной, увы, ране. Жизнь давала и отнимала друзей… Не комната, полная молодежи вокруг, — галерея портретов! И, порой, зеркальное отражение, в остром счастии соответствий и постижений. Как все это иначе звучало! "Знамения времени" — старалась понять Ника, — что это было? Тревоги своей эпохи? Но если это были Нагродские и Вербицкие проблемы, от которых дурно пахло, — почему надо было пребывать в этом плохоньком настоящем, когда за плечом полыхала крылами вся мировая история, столько героев! От имени их падало сердце. Бессмертная галерея портретов — зеркал! Жили среди кумиров — исторической и собственной кисти, а когда линяли тона — навстречу шли новые тени. Жизнь цвела вдохновенным меланхолическим праздником отбора и преклонения. Была одна трагедия — Расставание. Когда встал вопрос, сводивший с пути? Умалчивания, стыд, пышные строки об этом — поэтов… страх… вздох. Не совсем понятные места в книгах, жаркие и темные движения своей неизвестной души, которой своя же гордыня и свой беспощадный юмор надменно отвечали — нет!

Созерцательность! Вот что отметило её юность — и юность Марии Башкирцевой — и это при разнице их характеров. Никин был веселее и мягче — все равно, в конце дня воду пили из того же источника — "Все течет к грусти, как по наклону стекает капля воды", — писала Ника в пятнадцать лет в дневнике, и жизнь протягивала ей страницу Марии Башкирцевой: "Все, что не глупо — грустно, и все, что не грустно — глупо и все"… Брюсов, Бальмонт. Их стихи, воспевавшие страсть. Даже и это воспринималось старшинством созерцательности. "Едва ли ей было четырнадцать лет". Брюсова — "Альков задрожал золотой бахромой, она задёрнула длинные кисти… О да! ей грезился свод голубой и зеленые листья"! Любопытства — не было. Хотелось спасти ту, подпавшую младшей судьбе, но… не это было трагедией жизни! Не секс! "На заре туманной юности всей душой любил я милую"… Юность — старость, память — забвение. Любовь и Измена, Романтизм и Реальность, Жизнь и Смерть! Секс был высокотемпературной, но подробностью жизни.

54
{"b":"182408","o":1}