Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

В тесноте двух комнат отношения матери и отца, матери и Андрея, матери и Ники начинали портиться. Отношения Андрея и вольтерьянца–отца, отношения отца с Никой — держались. В той поговорке о тесноте, где шалаш вспомянут, в семье: Андрей — Ника — Сережа — любовь цвела.

В квартире на Цыганской слободке Ника лихорадочно вынимала из глубин ещё московских корзин запасы круп, макарон, белой муки, сахару — все, накупленное в последнюю зиму с Маврикием в городке Александрове в долгих очередях. И куски, ломаные, маленькие, непокупного мыла с мыловаренного завода, которым ведал муж. Хоть было оно простое, но добавленный им туда запах (тонкое духовенье какого‑то нежного пахучего вещества), — неуловимый и страшный в своей сохранности, Маврикий простирал над этими её, им уже не виденными, днями свою все ещё заботливую руку. Память о нем чтил Андрей. В такие минуты все вокруг нее останавливалось. Замерев с мылом в руках (она, придя из своего уголка, отдаст его матери Андрея, маленький кусочек даст щебетунье француженке), она стояла, закрыв глаза, погрузясь в ужас помнить… затем — возвращалась к дню.

Она никогда не ходила одна на старую свою квартиру, где хранила остатки вещей (за что платила — для какого‑то непонятного будущего — по восемь рублей в месяц), — если не с Андреем, то с Сережей. Одной с прошлым она не могла.

О Маврикии, о своем Мореке, она Андрею могла говорить. О Глебе — в особых разрезах. Он слушал молча, со стиснутым ртом.

Припасы уносились частями, потому что на улице могли их отобрать. Это был её взнос, её плата за жизнь "на господских хлебах", тощих теперь, когда хутор отошел в прошлое. Андрей смеялся — или негодовал. Сжимал её голову и, глаза в глаза:

— Что мое — твое. Навеки. Пойми это раз и навсегда!

Так он привык говорить в Отрадном. Теперь он хвалил особенно её припасы, даже каши, которые ненавидел. Морщась, ел их. Это было наибольшее, что он мог.

Дворец Айвазовского стоял мрачный. Свечи в люстрах были давно сожжены. Окна тускнели. Керосина не было. Хозяева были далеко, никто не знал, где. Многих не было в городе. Другие — переоделись, ходят молодцевато. Вещи из покинутых домов свозятся возами — куда‑то. Роскошный дом, снимаемый десятки лет семьей Мины Адольфовны, лечившей детей Ники, хозяйка отстояла тем, что стала в дверях: врач городской больницы!" Ушли.

Двоевластие длится. К матросам примкнули какие‑то совсем непонятные… Где те чудесные русские парни, что так верили в скорый порядок, говорили о бесплатных больницах, о Наробразе? Слух о высадившихся анархистах. Кто‑то утверждает, что на базар вместе с орехами из Турции привезли похищенных турчанок. Кто‑то слышал, что называющие себя анархистами их продают — и что феодосийцы их покупают в домработницы — чтоб их отпустить, спасти от анархии. А может быть, все врут…

"Идут", "придут"… Так шли недели. Слег в тифоиде Сережа. Он был в жару. Мина Адольфовна принесла лекарства. Но жар ещё рос. Мальчик метался, когда грянула весть: "Пришли!" Там, где не отпирали, — анархисты взламывали двери. Старичок–инженер бормотал хитро и упрямо: "Мои двери такими ломами не сломаешь! Я их укрепил по последнему слову науки!" Он сидел, маленький, толстенький, старый, в верблюжьей фуфайке и широких штанах, в кресле. Ноги его дрожали от старости, но дух не сдавался. Ему было 79 лет.

— Кот, ты слышишь меня? — шептала сыну Ника, щупая его лоб, заглядывая в глаза. — Если я тебя возьму на руки и вылезу с тобой на чердак — не пугайся! Слышишь? Помнишь отрядчиков — нас провожали на станцию? Про Наробраз нам рассказывали? Говорят, они совсем близко! Как братья в "Синей Бороде", — "пыль клубится, кони скачут", я читала тебе? Их с башни увидели — так и мы тут сейчас! Но если ты испугаешься, закричишь — мы пропали!

— Не испугаюсь… — сказал мальчик, вцепясь ручкой, горячей, в руку матери. — Только я сам не могу, крепко меня держа… Сейчас весна, да? Мне жарко…

— Да, Сережа, весна!

Все было готово: дверь на чердак открыта, отец Андрея и Андрей стоят у нижних дверей, чтобы женщины успели взойти на чердак и скрыться. В парадную дверь слышались глухие удары. Не было ли у тех бомб, или они были плохими, но ни от каких стараний анархистов двери не сорвались с петель. Старичок сидел в кресле со своим белым ангорским котом на коленях. Синий глаэ кота заворожённо глядел на дверь, зелёный был мрачен, — кот, казалось, исполнял роль пифии.

— Не поддается! — торжествовал старичок.

Ребенок, с плеча матери поникая от жара, как ветка, все же немножко веселился — от кота, старичка, Синей Бороды, бомб — и бормотал, засыпая, про то, что с чердака, из окна — все будет видно… Андрей и его отец были мертвенно-бледны и шутливо ободряли женщин.

Удары в дверь стихли — сразу. Через час, стоя у окон, увидели, как идут и идут, один за другим, поезда, битком набитые людьми и ружьями. Но на них не было военной формы. Уезжая, они стреляли по окнам феодосийских береговых дач. И многих из них уже в Джанкое встретили выстрелами какие‑то регулярные войска. В эту ночь все спали как убитые. Сережа не проснулся до утра. Должно быть, в эту ночь был кризис.

А наутро первый настоящий весенний день. Апрель. Солнечные лучи сделали совсем новой комнату. Распахнув дверь на балкон, Андрей звал Нику. Зрелище было странное: дворник, настоящий, давно не виданный дворник в фартуке мел метлой — тротуар. Сережа спал сном выздоравливающего… Белый кот лежал на коленях взволнованного вчера хозяина и на своих весах — и весил ровно девять фунтов. Старичок и жена его спали.

Поручив Сережин сон своей матери, Андрей звал Нику на воздух. На миндальных деревьях розовели первые цветы. Небо над ними было как эмаль на флорентийских тарелках, синева лиловатая.

Рука в руке, потерянные от счастья, что снова они на час одни, вместе, в тишине, вокруг наставшей в природе и в городе, они медленно шли по улицам спящего утренним сном города, шум моря стихал, позади оставаясь. Они шли к той квартире, где они впервые друг друга увидели. Оттуда, с бульварчика на возвышенном месте, будет виден весь город вдоль набережной. Была настороженная и одновременно отдыхающая тишина. Внезапно что‑то сверкнуло на солнце, над землёй, в воздухе. Так сверкали в воздушной дали, при подъезде к Москве купола Храма Спасителя — золотой искрой. Но эта искра была серебряная. Андрей сжал руку Ники. Это было не любовное касание — тревога передалась Нике мгновенно. Он вводил её за руку на тротуар — с мостовой, по которой они шли. Лицо его было строго, нахмурилось. Из‑за угла, огибая караимскую дачу, медленно въезжал на конях военный отряд в касках. Лейтенант обратился к Нике по–немецки — с вопросом, как проехать.

Она отвечала со своим шварцвальдским акцентом на языке, знакомом с детства (ничего не понимая — откуда тут немцы. Ведь ждали Красную Армию…).

— Beste dank[18], — воскликнул военный и, вновь приложив руку к виску, тронул приостановленного было коня, отряд завернул за угол.

— Немцы у нас? — сказала она пораженно. — Но как это? После мира, вынужденного, они же бросились к себе, где вспыхнула революция?

— Все сложнее — и не так гладко, как кажется, — отвечал Андрей. Расстроенный вид его тронул её за сердце.

— Бывшие враги — а как вежливы! — сказала по–женски Ника. — С женщиной. А каковы будут на "работе" своей… в роли интервентов… если им встретятся подобные нашим "конвойным", — тут возможен даже террор…

— Господи! В такое чудное утро, мирное… Террор над теми парнями, чудными русскими… Не успели вздохнуть — опять…

А жизнь — продолжалась.

В эти дни чудом почти, потому что почта не действовала, пришло письмо Андрею Павловичу — от его подруги, из Харькова. Оно было — отчаянье сплошь. Знакомый до ужаса почерк, со школьных лет сопутствовавший, сами буквы эти длинные, узкие, с неровным наклоном и — показалось ли? или было? — еле ощутимый запах духов её? Мог ли он не выветриться за путь? Да и были ли у нее духи ещё?.. В памяти они жили, задавленные настоящим, и вид почерка вызывал их к бытию. Знай это Ника — пришла бы она в отчаянье? Но не он ли учил её такту любовному? Он молча показал ей письмо.

вернуться

18

Благодарю (нем.).

45
{"b":"182408","o":1}