Почти все свободные от хлопот часы своих дней и ночей она простояла на коленях на коврике у постели больного, держа его руки. Если когда‑нибудь была близость на свете, нежность, верность, понимание с полуслова, если две трудные жизни могут слиться в одно — то эта близость была там, и две трагедии слились воедино.
— Как я счастлива… — говорила она, зарывшись лицом в его горячие (жар почти не спадал) ладони, — фронтом ваш бред кончен. С туберкулезом на фронт — вы там не нужны! А с операцией или без — с верховой ездой надолго покончено, если вы не хотите себя погубить…
Всех безумств ухода за больным — не сказать. Она отвоевывала его у смерти. У той болезни, которая унесла её мужа. И у той, от которой погибла её мать и его сестра Сильвия.
А сын в соседней комнате продолжал болеть болезнью, от которой погиб его маленький брат. Она была заразна. Страх заразить своего гостя и друга (ещё и перед лицом родителей, навещавших, не знавших, благодаривших)… Мытье рук, дверных ручек, зверские меры по разделению посуды, грозный режим, диктуемый няне (все это Андрей Павлович с улыбкой звал "изуверство"). Но самое страшное было — боли Андрея. В первое время сплошь, ночи и дни, потом реже, но были они так сильны, что она мучалась почти не меньше его, на него глядя. Все, что можно было сделать — делалось педантично и неустанно, через сжатые зубы. Так мучался её муж, девять дней, она была вдали от него, у его родных. В то горе уже не хватало сил теперь — погружаться. Вот тут у этой постели на коленях, держа его руки, она рассказывала Андрею — о муже и о Миронове — подробно, открыто — все. Он молча целовал её руки.
Она урывалась к сыну — уход няни за ним проверялся ею неукоснительно, вызывая протест той. Сын рвался к Андрею и плакал, что не пускают, — не понимал, не смирялся, — ему ведь недавно пошел всего шестой год.
И была ещё нелегкая вещь в вынужденной болезнью близости Ники с Андреем: бешеный, негодующий мужской стыд быть перед ней — слабым, принимать её повелительные заботы (а это была единственная форма, в которой она могла их являть, чтобы не разнежиться, не показать острой жалости). Она старалась дальше прятать лирику, быть прозаичной. Если б знал он, с какой нежностью она выносит его судно, моет клизму (условия невозрастания болей, температура!). Процедуру эту — и из‑за боли, ей сопутствующей, и из-за жгучего стыда перед ней — Андрей переносил, стиснув зубы, и после долго не мог стать собой. Если б знал он, до каких Геркулесовых размеров доходила её нежность именно к этим "некрасивым" (идиоты, так чувствовавшие!) заботам (лицемеры! фанфароны! пустые сердца!) — он бы, может быть… Но в его природе стыд и надменность возросли тоже до величин Геркулесовых. Но вода долбит — камень. Час за часом, день за днём Ника эти Альпы перевалила: он поверил ей! И тогда — однажды вечером после тяжелых болей, сжав её руки, — он начал говорить — о себе…
Этот первый рассказ был куплен признаньем и примиреньем после взрыва её слез в ответ на его отчужденность. В ответ на её вопрос, что же такое с ним было, что он так долго не верил ей, — он и начал рассказ. Это были последние семь лет его жизни (ему было столько же лет, сколько его слушавшей). Они прошли в неразлучной близости к женщине, — красавице, балерине. Первые годы это была идиллия, дарившая радость. Затем стало тяжелей. Наконец любовь перешла в нечто, что было трудно назвать, что над жизнью его стало — тучей. Разорвать эту сеть было нельзя, так они вросли друг в друга, но кроме мучений — ничего уже не было. Живого оставалось — только болезненная друг о друге забота, страх потери — и обоюдное чувство вины. Дни проходили в обидах, упреках. Ревность и слежка были этой жизни — дыханьем. Кидались друг к другу, чтобы спастись от тоски, забывались — ненадолго: в близости или в эфире, нюхали его много и дошли до бредовых вещей. Его отъезд на фронт был прыжком из этого — лучше было сложить голову, чем жить так! Теперь все ещё более осложнилось с его болезнью Остановить он её не может, потому что любит её страстной жалостью, как родного ребенка. Мужской любовью он её уже не любит, но и в этом отказать не может, она на краю самоубийства, она не расстается с эфиром. Бросить её он не вправе — стать безответственным должником? Но его мать её не выносит, требует их "развода". Он её встретил девочкой — и бросить!
Пока он говорил, Нику как маятник качало меж двух измерений душевных: высотами и — глубинами (может быть — низинами?) души. И когда одолевали последние — ей хотелось прекратить рассказ его — былЪ довольно! — встать и спросить: "Хорошо, все понятно. Спасибо, что откровенны. Ну, а для меня вы её оставите или нет?" (Это было самое верное — кратко и полно.) Она имела на этот вопрос право. Оно подтверждалось не только тем, что с ней было бы, уйди он, встав от болезни, от нее — к той; но и тем, что с ним будет, вернись он — назад, туда! Прослушав его рассказ — краткий, но смыслом своим очевидный, она не только чувствовала (что чувство! чувства тех двух друг к другу были, может быть, не слабей её чувств!) — но она понимала, что туда его отпустить'— невозможно, в эфире погибнут оба. И так как они это, конечно, скрывали — то чья же воля должна была положить конец этой гибели, если не её воля? Раз он ей открыл эту тайну, которая, если сейчас не вмешаться, погубит двух людей (себя, третьей, она тут не ощущала). Не будь тут опасности гибели, бесцельной и неотвратимой, она бы свою роль третьего приняла бы как роль уходящего: разлуки ей были не внове. Но так сложился чертеж её встречи с Андреем на его перепутьи, что и не люби она его — её долг был бы его спасти — от той. Биться за свое счастье было делом не очень великой чести! Но биться против несчастий другого был — долг. Однако спросить его так, как волной подымалось из самых глубин сердца, когда он явно не мог сказать "да", это "да" могло только сделаться в самый миг выбора, не заранее (ах, да и что дал в такой миг выбор Льву Николаевичу Мышкину между Настасьей Филипповной и Аглаей? Мысль шла дальше… между Мышкиным и Рогожиным — в Настасье Филипповне? Человек ведь не всегда себе ищет лучшего, он может пожелать себе — х у д ш е г о…). Но он был болен сейчас: материнство насторожилось. И она бросилась в свою обратную крайность по отлету, по диапазону маятника:
— Ну что же, — сказала она, опустив глаза, что‑то поправляя на постели (пусть он не поймет, что она‑то все продумала, ему будет это легче — сейчас… пусть он чуть–чуть её сейчас позабудет, все тонкости, их связавшие; её собачье чутье, кошачью ласковость, человеческое уменье страдать и, страдая, играть — игра ведь идёт крупная! (Пусть она идёт крупная — втайне…) Она говорила: — Раз вы на фронт не пойдете, потому что вам нельзя ни ездить верхом, ни — вы ещё не скоро поправитесь, — пусть она приедет, помирится с вашей мамой, она уехала после неприятностей? — эфира она сейчас, может быть, не достанет, врачи наркотики берегут для операций — и вы оба будете поправляться — на хуторе…
Он посмотрел на нее молча, сжал руку. Целуя эту руку, он сказал восхищённо и все‑таки грустно:
— Я не знал, что вы умеете лукавить…
— Лукавить? Разве это не есть вывод из того, что сказали вы?
— Разве я сказал все?
— Ну, вы скажете, что вы меня любите, ещё это… — Чтобы не взволновать его этим двойным признаньем, она полушутливо ластилась щекой о его руку… но уже стучало сердце, и грозно качались в ней какие‑то силы — или бессилие? Она, должно быть, не учла чего‑то…
— И ещё то, — сказал он тихо и медленно, тоже стараясь смирить волненье, — что без вас я жить не могу… Не хочу, вернее!
Но какой‑то бес в ней ещё за нее договаривал… и она попустила ему. Он суфлировал.
— Отлично… И что же вы предлагаете? Любить её — и меня? Не получилось у нас с мужем моим и Мироновым, полвечера только продлилось…
Но она тут же сказала иное, иначе, потому что хлеще, через суфлерскую будку, летела волна счастья, сметая все по пути! Пеной щедрости, сами вспыхивали — лунным светом — слова: