— Мог, конечно. Перед собой — я мог. Но я не выношу лжи, и я должен был прекратить отношения с женой.
— Только что, как говорят, "сделав ей ребенка"! Мило.
Ника выпустила колечко дыма, оно вышло плохое, и стала следить, как расходится дым.
Мориц продолжал:
— Жена была дома, встречи были затруднены, и я все не заставал Нору и…
— Я с удовольствием буду писать Нору! — вырвалось у нее. — Она была благородней (Неужели тенью от этих слов на него не падает, что неблагороден был он? Остро прозвучало в ней.) О, это будет чудесная поэма!
— Конечно, мое чувство к Норе было глубже, чем к Женни. Тот миг, когда я услыхал по телефону о её замужестве, я никогда не забуду. Мне показалось, что мир рухнул!
— К кому из них было больше страсти?
Мориц неуловимо поморщился.
— К Женни, может быть. Но к Женни у меня не было уважения; а любовь без уважения — немыслима.
("А страсть без любви?" — неслось быстрее слов в Нике.)
— Это была своего рода болезнь… — продолжал Мориц. Стоило голосу Женни прозвучать по телефону холодно — я среди ночи, пешком, если трамваев и такси не было, летел к ней, через весь город. Я буквально сходил с ума. Но она была вульгарна, а я не выношу вульгарности. Когда она в минуты близости называла меня "мой муж", я бы мог задушить её!
— У нее просто не было юмора! — сказала Ника. — Вы говорили, что ваша жена чутьем поняла вас? Вы считаете, я вас понимаю?
— Конечно. Но вы своим идеализмом себя ломаете. И вы диктуете не только себе, но и другим. Это ваша коренная ошибка! (В этот горький миг, вдруг из отдаленных далей к ней, опахалом в аду, — пошло тепло: эти слова, но как нежно и как шутливо, ей говорил когда‑то её второй муж! Откликаясь на воспоминание, она не смогла удержать улыбки. Но Морицу она показалась — гримасой. Он пожал плечами. И вежливо, наспех, выполнив долг перед её индивидуальностью, шагнул обратно в свою. Но она не дала ему продолжать.)
— Вы когда‑нибудь сознаете свою вину? — спросила она. — Когда раскаивались — шли примириться?
— Шел.
— И легко это было?
— Трудно.
— Заставляли себя?
— Заставлял… Но, — продолжал он, — я мог это сделать только наедине! Потому что страх быть смешным на людях меня леденит. Страх быть смешным — это моя болезнь. Когда влюблённая женщина на людях смотрела на меня бараньими глазами, от которых шло сияние, и это было смешно, и в какой‑то мере делало смешным и меня, я не знаю, на что я был способен! Когда на экране, на сцене я чувствую фальшь, я не смотрю на экран. Мне тогда стыдно, я чувствую, что я виноват в этом, что я участвую в каком-то общем стыде.
— Это я понимаю. — В Никином восхищении сгорела её горечь. Что за диво — человек был этот Мориц!
— Я ненавижу бестактность, — говорил Мориц, — если человек со мной холоден на людях, я чувствую к нему величайшее уважение. Безграничную благодарность! Женни очень заботилась обо мне, варила, жарила и была, надо сказать, настолько надоедлива, — вот это очень серьезное обстоятельство! Я не мог этого переносить! Нора, с которой у меня было гораздо больше общего, чем не только с Женни, но даже с женой, — любовь к книгам, иностранные языки, общий культурный уровень. Но Нора никогда ничего не делала для меня. Видите ли — you see, — продолжал Мориц, — никто лучше меня не знает цену этим заботам, этим маленьким вещам, которые так красят жизнь, в быту. И я люблю, когда это делается! Но это должно делаться легко, незаметно, только тогда это хорошо! Потому что в общем, хоть они нужны, эти маленькие вещи, но они и не нужны тоже! Без них можно жить…
Он стоял и смотрел на нее, остановился в своем пути У её стола, и ей показалось, что в его добрых сейчас глазах — просьба.
— Если же человек поставил меня в смешное положение, я этого никогда не прощаю. Я могу в таких случаях наговорить исключительно грубых вещей, быть совершенным хамом!
— Вы больше не встречали Нору после её замужества?
— Я встретил её через год, и она снова была моею. Она не любила мужа. Я встретил её ещё раз и снова был с нею. Она потом стала бояться встреч со мной… Забота, домовитость — это свято. Но когда женщина становится самкой в гнезде… ("Негодование — пышет. Неубедительно! — молчит Ника. — Где граница? Где объективный критерий? Только что тебе — от твоего настроения — это было свято! а через минуту — что‑то тебя раздражило — и это станет "самка" — в гнезде? У "невесты" — священно, у "жены" — презренно… Бедные женщины! Но за уклончивостью мужской, туманностью определений женский сыск идёт беспощадно: воображаю тебя, милый друг, с твоим капризным, критическим глазом — не то что любующимся, а просто терпящим, то жена вдруг взяла да и расширила круг своей женственной деятельности! За пределами твоего дома!..")
Наутро Ника позволила себе озорство: по–английски, хладностью тона, умеряя тепло воздуха, она сказала, что так скучает по Евгению Евгеньевичу, что не знает, что делать с собой. Мориц, мгновенно ожив в жесте поднять перчатку (он уже склонялся озабоченно над бумагами), сказал, подняв брови:
— Сомневаюсь, чтобы он так скучал — о вас! — И, с недоброй усмешкой: — Вы, кажется, ждали письма от него? — В голосе была нескрытая издёвка.
— Ваш Евгений Евгеньевич похож на средневекового трубадура, — сказал "новый" (на месте Евгения Евгеньевича), — как это в нем сочетается с изобретателем — для современности, и, по крайней мере…
Бесцеремонно, не дав говорящему докончить фразу, Мориц дал ход своей:
— Трубадур — со слюнявочкой, с няньками!
Ника тихонечко услаждалась: ревнует?..
Но через несколько дней разговор их, температура разговора повышается.
— Я думаю, что только ваша жена смогла так целиком принять все это, войти в ваше зренье вещей… — говорила Ника. — Может быть, потому, что она была девочка, и это все взяла, как закон.
— Да, может быть! — отвечал миролюбиво Мориц. — И потому что по присущей ей гордости она при других — молчала.
Мориц готов опять повернуть руль разговора, но Ника:
— Я хочу видеть Нору, Мориц… дайте мне её лицо, манеры. Она будет в поэме… ^это же нельзя так…
— Рост мой, примерно, чуть ниже. Девичья фигура. В смысле красоты черт — она была менее интересна, чем Женни. Глаза с китайским разрезом, нос — большой, но с горбинкой, орлинообразный, глаза темно, темно–карие, живые, блестящие. Рот — довольно большой. Лицо удлиненное, смугло–розовое, — персик. Она не умела одеваться. Не было нарочитой, женской заботы об одежде. Я люблю наблюдать — искоса‑то, что не хотелось бы, чтобы увидели. Даже по отношению к людям, которых я люблю по–настоящему.
— По отношению к вашей жене, например, — голосом, которого не распознал Мориц, сказала Ника. Она погружала лот. Лот, как она предполагала, дна не достал.
— Видите ли — you see, — и голос его стал до краёв — теплый, — настолько я знал её и настолько, с другой стороны, считал себя не вправе залезать в её душу, что мне не надо было наблюдать за ней. Я принял её как данность, раз навсегда.
Ника знает глубину страдания жены Морица, — в этой его фразе. Лот и тут не достаёт до дна.
Была глубокая ночь. Глава поэмы была закончена. Ника вспоминала рассказ Морица и о том, как Нора встретила первый его поцелуй, даже физическим выражением трепета: "She was trembling like in a frost…" Это звучало сильнее, чем русское: "Она дрожала как на лютом морозе…" Это Нике не только как женщине, но и как писателю было — откровением о Морице. И странным образом через это откровение Мориц стал (стал, становится во всяком случае) братом, а Нора сестрой…
— Вы — странный человек, Мориц, — вздохнула Ника, — трудный, ещё труднее меня… Но я всегда считаю себя виноватой. А вы — вы признаете все свои данности за неизбежность. Вы совсем не боретесь с собой. Я тоже так жила — но в молодости! Потом — перестала.