Как хорошо и славно, что ты прислала письмо, а то уж я было совсем загоревал. Мой жизненный опыт подсказывает, что прочность человеческих добрых отношений заключается не в их длительности и тесноте, а в чем-то ином, загадочном, в каком-то тайном устремлении сердец. Вот так и вышло, что краткое общение с тобой образовало в моем бытие некий солнечный просвет, куда я каждый день заглядываю с радостной улыбкой. Я пишу тебе, ясно представляю твое юное, чудесное лицо, обращенное в вечность, и чувствую блаженное тепло в груди, и меня охватывает готовность стойко, бодро переносить серое однообразие повседневности. И я думаю, что не все потеряно, есть в мире такое, ради чего стоит продолжать жить и трудиться. Позавчера я набросал акварельками твой портрет (это уже третий), кажется, он мне удался, потому что на нем твоя гримаска напоминает мне... нет, не скажу, о чем она мне напоминает, но теперь, когда пишу тебе, я кладу этот портрет перед собой. Знаешь, моя память так устроена, что она годами хранит выражения лиц и жесты людей, которых я на самом деле забыл, а может, и не знал никогда. Мучительная череда выражений и обликов, никому не принадлежащих. Это похоже, я думаю, на бред человека, охваченного белой горячкой. Но стоит над этой кошмарной чехардой возникнуть четкому, ясному лику, вроде твоей улыбки, призрачность изображений затушевывается и мир делается понятен и добр. Ты еще не знаешь, наверное, как тяжела власть воспоминаний, как грозно вопиют к твоей совести даже малейшие проступки, совершенные в прошлом. Стара истина, что ничего не проходит даром и за все рано или поздно человек должен расплатиться. Но одно дело знать это понаслышке, и совсем другое — испытать на собственной шкуре. Вот маленький пример: в молодости у меня был друг Костя Шмарин, обыкновенный паренек, ничем особенно не примечательный, он погиб на третий год войны, только успев призваться. После школы мы вместе собирались поступать в архитектурный институт. Костя Шмарин ничем ни для кого, кроме родителей, не успел стать, но для меня он был многим, невосполнимо его отсутствие в моей жизни. Мы были близки, как могут быть близки только два мальчика на заре юности, казалось, дышали одним дыханием. А потом поссорились, из-за ерунды, теперь уж и не помню, из-за чего. Зато отлично помню, с каким самодовольством и гордостью я вычеркнул его из своей жизни и как кичился тем, что у меня хватило воли вот так запросто отстраниться от человека, обвинив его неизвестно в какой вине, да вдобавок при случае я обязательно говорил про Костю какие-то высокомерные гадости. И он знал это. Костя был, как я понял впоследствии, застенчивым человеком, склонным к самокопанию, и тяжело переживал наш необъяснимый разрыв. Я тоже, конечно, переживал, но испытывал одновременно какое-то острое наслаждение. Впервые я осознал в себе гнусную черту характера, позволявшую мне сразу и печалиться и радоваться страданием, своим и чужим. На выпускном вечере Костя выглядел каким-то особенно затравленным, в черном пиджачке, поникший, одинокий, он изредка бросал на меня странно-умоляющие взгляды. Его униженность словно окрылила меня, я был весел, остроумен и все время держался в центре внимающего мне кружка одноклассников. Я чувствовал себя победителем. Вдруг Костя Шмарин решился, подошел ко мне и, побледнев лицом, протянул руку со словами: «Давай забудем нашу ссору, Тима!» И вот тут злорадное ликование, распиравшее меня, приняло совсем уж невиданные формы. Бросив какую-то дикую фразу, вроде того, что «с ушибленными не ссорятся!», я отвернулся от протянутой руки и, громко хохоча, продолжал рассказывать забавный анекдот. Костя постоял немного с протянутой рукой, потом сослепу забрел в оркестр и вскоре ушел с вечера, ни с кем не попрощавшись. Что-то во мне уже тогда, в те злые минуты, заныло и заболело, но я не придал этому особенного значения. Больше я Костю в жизни не видел, стороной только узнал, что через полгода он добровольцем ушел на фронт и в первом же бою (или даже просто под первой бомбежкой) сложил голову. Его протянутая и отвергнутая рука до сих пор висит над моей головой, заставляя вжимать ее в плечи, а его смущенный, загнанный взгляд, врываясь порой в мою бессонницу, свирепо жалит. Я рассказал тебе, Кира, только один случай, а представь себе, что их много, и какие опустошения они могут произвести в душе, навалившись разом. Убийство, насилие, предательство и мелкий моральный вывих — все это строчки одной мерзкой книги, не приведи боже перелистывать ее страницы, да куда денешься. В этом и ужас, что деться некуда. Хочется своим опытом предостеречь, обезопасить других, близких и далеких, от повторения твоих ошибок.
Наверное, я не отправлю это письмо, нашпигованное бледной риторикой, дабы не вогнать в зевоту мою юную подружку, а может, отправлю, не перечитывая. Тогда уж ты не обессудь. Обещаю в следующем послании рассказать тебе несколько уморительных историй, которые непременно доведут тебя до смеховых колик и вылечат от неизвестной болезни. Больше всего на свете я хотел бы, чтобы ты приехала ко мне в гости и мы бы погуляли с тобой по моим заветным местечкам. Я мог бы показать тебе медвежью берлогу, в которой год назад поселился местный алкоголик Петруша, мой давний приятель. Раньше, когда он жил в городе и работал в домоуправлении, мы с ним частенько встречались. Я собирался писать с него аллегорическую фигуру первопроходца для районного Дома культуры. Петруша славный человек, но как-то незаметно спился на почве систематических подношений благодарных клиентов, да еще родные дети подали на него в суд за злостное уклонение от алиментов (дети от первой жены), и вот он удалился в своего рода схиму и живет теперь в берлоге неизвестно на какие доходы. Самоунижение, как известно, паче гордости. Думаешь, я так нескладно шучу? Приезжай, сама увидишь. У нас тут в провинции много таких зрелищ, какие вам в Москве и не снились. Жду письма!
Т. О. Кременцов».
Письмо седьмое. «Дорогой мой наставник! Я все понимаю, о чем вы говорите между строк. Не надо только постоянно ссылаться на возраст. Он тут ни при чем, и разве вы старый? Побольше бы таких старичков в нашу армию, в десантные войска. Вы нарочно прикидываетесь старичком, чтобы смутить покой юной, тридцатилетней девицы, только и видевшей в жизни горя что замужество.
Милый Тимофей Олегович, пишите, пишите свои воспоминания, пусть обрывками — это так прекрасно! И так умно. Признаться, я тоже в девичестве, как многие, вела дневник. Одна тетрадка сохранилась. Перечитала недавно — какое убожество. Ни одной мысли, ни одного искреннего чувства — оголтелое самолюбование, в каждом слове — претензия, вот, мол, какая я тонкая штучка, какие нюансы улавливаю. А уж слог-то, слог! Точно корова по стенке хвостом водила. Вам, как художнику, такое сравнение должно быть особенно понятно. Я расстроилась — как трудно писать правду, еще труднее, чем ее говорить. Что забавно, возьмись я сейчас заново за дневник — получится то же самое: дамские манерные выкрутасы. Да что там далеко ходить — вот же мои письма перед вами. Верчусь на месте, пританцовываю, пытаюсь остроумничать, а до главного, до того, что хочу сказать, что мне необходимо сказать хоть одному человеку, никак не могу добраться.
Мой бедный муж исстрадался, на меня глядючи. Он никак не поймет, что за напасть ему выпала. Он ищет во мне тепла и радости, а натыкается на равнодушие, еле прикрытое фальшивыми улыбками и объятиями, злится, ревнует и скоро, наверное, возненавидит меня лютой ненавистью. Я обманула его, не обманывая. Он отравился мной, отплевывается, но продолжает жевать, интеллигентски рассуждая, что все наше неустройство оттого, что у него, дурачка, слабый желудок. Мне правда известна, но я боюсь открыть ему ее. Он заподозрит какую-то хитрость с моей стороны и ничего не поймет. Я из тех, кто приносит несчастье не изменой, не подлостью, а одним своим присутствием. Я сама боюсь этой правды, потому что из нее нет выхода. От любой правды можно сбежать, кроме этой. Да и куда бежать? К вам в Н.? Чтобы ваше и мое одиночество, помноженные друг на друга, вылились во что-то фантасмагорическое?