Вскоре мы уехали.
Когда мы покинули Сорренто, нам стало скучно, и тоска по родине охватила нас неудержимо. Говоря и утешая себя, что еще побываем здесь, еще увидим музеи и дворцы, мы провели несколько дней во Флоренции, в Риме и, не остановившись в Швейцарии, сразу проехали в Берлин, точно ожидая здесь соприкосновения с тем центром смерча, который крутился теперь по Европе. Так оно и случилось. Берлин был жесткий, злой, напряженный. Комната отеля походила на камеру тюрьмы. На перекрестках улиц фашисты уже не погрохатывали металлическими кружками, а, вооруженные, разъезжали в автомобилях.
Когда мы пришли на вокзал, чтобы сесть в московский поезд, вокзал был пуст. Мало было пассажиров и в вагонах. Какой-то высокий немец, бледный, размахивая толстым зонтиком, прошел мимо нас. Он посмотрел на нас бешено-веселым взором и сказал прерывистым голосом:
— Горит рейхстаг.
По возвращении домой я написал Алексею Максимовичу «обширное» письмо, судя по его ответу (копий моих писем у меня не сохранилось). По ответу же его можно думать, что писал я глупости: какое-то расширение документального материала по истории литературы специально «для писателя» и какие-то словари тоже «для писателя» по всем вопросам техники, медицины и т. д. Горький совершенно справедливо пишет, что таких словарей издавать не следует:
«…ибо этакие словари могут усилить „верхоглядство“ писателей наших. Об этом деле надобно хорошо подумать раньше, чем начинать его».
Мысли о фашистском перевороте в Германии, мысли о войне, когда, по словам народной песни, которые как-то он привел: «Постеля мертвым холодна, одеяличко заиндевело», не оставляют и не могут оставить его. И что стоят какие-то там «словари терминов» для писателей перед теми кровавыми событиями, которые развертываются сейчас в Европе и которые особенно отчетливо видны Горькому из Италии. Однако он считает необходимым, прежде чем перейти к событиям в Европе, поговорить об этих «словарях», извиниться, что настроен скептически.
А далее Алексей Максимович пишет:
«Возможно, что я настроен более скептически, чем следует, это — объясняется некоторой ошеломленностью, вызываемой событиями в Германии и отношением к ним со стороны „культурного слоя Европы“. Человек я вообще — как будто — сдержанный, но дошел до того, что, по ночам, впадаю в бешенство. Останешься один, представишь себе происходящее историческое свинство и, ослепленный ярким цветением человеческой пошлости, подлости, глупости, начинаешь мечтать о том, как хорошо бы разбить вдребезги несколько морд, принадлежащих „творцам“ современной действительности. И — очень неласково начинаешь думать о пролетариях Европы.
Утешают и успокаивают наши газеты. Сегодня прочитал в „Известиях“ передовицу „Слово и дело“, а также речь Довгалевского в Женеве. Отлично! Очень умело и с крепчайшим достоинством говорит пролетариат Союза Советов. Из Лондона мне сообщают, что там „общественное мнение“ вовсе не „возмущено“ арестами англичан в Москве, а возмущены только сукины дети, „творящие“ мерзость».
Случай с индийскими часами
Удивительно и в то же время понятно, когда великий человек охватывает и знает хорошо все науки его времени и все науки прошлого. Но совсем умилительно и приятно, когда тот же великий человек, вдобавок к своим знаниям, знаком еще и с человеческим скромным рукомеслом, вроде сапожничества или столярного дела. Лев Толстой, Петр Первый или Леонардо да Винчи обаятельны еще и тем, что могли обработать почву, дерево, стачать сапоги или сшить платье.
К таким людям принадлежал и М. Горький. Он вас мог обрадовать такими знаниями и умением, которые, казалось бы, должны быть ужасно далеки от него. Он знал, как выделывается любая домашняя вещь, как обхаживается какой-либо припас. Он знал, например, как нарядить невесту на крестьянской свадьбе, и он мог обмыть и обчистить ребенка и тяжело больного, и многое умел и знал он. Однажды, в 1921 году, чернорабочие передвигали в его квартире тяжелый шкаф из одной комнаты в другую. Двигали неумело, плохо, кряхтели, ругались. Горький смотрел, смотрел, а затем подошел, плюнул на руки, да так повел плечом, что шкаф в одну минуту влетел в нужное место. Рабочие только руками развели.
И вот среди таких «мелочей жизни», свойственных большому уму и бывалому человеку, мелочей, без которых портрет большого человека — только схема, неизбежно идущая к забвению, была в нем и следующая «мелочь». Он был коллекционер. Но коллекционер странный. Он собирал книги, любил их, дорожил ими, но если вам нравилась какая-нибудь из этих, иногда чрезвычайно редких книг, он вам немедленно дарил.
Много лет подряд он собирался перечесть «Тристрам Шэнди» Стерна — книгу, крайне редко встречающуюся на нашем книжном рынке. Однажды мне посчастливилось, я купил книгу и с большим удовольствием принес и подарил ему. Горький любовно перелистал книгу, похвалил, экземпляр действительно попался хороший. Дней же пять спустя, когда я спросил, как ему понравился теперь «Тристрам», он пожал плечами и оказал со смехом:
— А знаете, кому-то она больше моего понравилась. С письменного стола утащили! — И добавил: — Люблю дарить книги, но того больше мне нравится, когда их у меня воруют. Значит, уж слишком велико желание, непреоборимо.
Он долго собирал коллекцию будд. Раз ему сказали, что такую коллекцию грешно держать дома и место ей в музее. Он немедленно подарил коллекцию в Русский музей в Ленинграде. Картины художников висели у него на стенах недолго. Они уходили тоже в музеи.
Коллекционируя, он ценил не только великих мастеров или крупные вещи. Ему нравились и житейские редкости хорошей, тщательной работы, особенно восточные, и вкус он в таких случаях проявлял удивительный. Разумеется, эти перлы быта уходили от него очень скоро, но он не унывал и продолжал собирать.
Сейчас мне хочется рассказать одну забавную историю одного такого «перла быта», а именно: историю с индийскими часами.
Был у меня в Москве знакомый К-н, некогда, во времена символизма, меценат по части издания книг, а затем не то редактор каких-то художественных изданий, которые никогда не выходили в свет, не то комиссионер по части редкостей антикварных. Человек этот в былые времена «Яра» и «Стрельны» пожил в свое удовольствие, много видел и рассказывал о своей жизни картинно. Иногда он появлялся у меня, принося в продажу какую-нибудь диковину: то фарфорового слона с золотыми глазами, то зрительную трубку с разноцветными стеклами, отчего мир приобретал совершенно странный вид, то рисунок, подписанный каким-нибудь великим именем, о котором доподлинно известно было, что гений этот никогда не занимался живописью. Иногда я покупал у него эти антики, но чаще всего мы, угощаясь вином и чаем, слушали его рассказы о поэтах-символистах, которых он видел много и часто.
Как-то он принес мне часы. Это была старинная толстая луковица, заставлявшая вспоминать цветные широкие пояса пиратов, узорные кафтаны и острова с сокровищами, к которым, к островам то есть, я всегда питал склонность. Я раскрыл ход, увидал великое множество затейливо украшенных резьбой колесиков, винтиков, каких-то цепочек и вообще принадлежностей всяческих, которых хватило бы на целый завод. Я высказал убеждение, что часы мне эти лишни.
Антиквар сказал:
— Часы, конечно, дрянь! Но время сглаживает недостатки. Конечно, часы сейчас выделывают более удобные. Но скажите, какой вам интерес жить удобно? Надо жить интересно. Вот вы поедете за границу, пойдете к хорошему мастеру, он вам выбросит весь этот идиотский старинный ход и вставит современный механизм, сохранив только черепаховую оболочку часов. У вас будет великолепная «луковица», которую вам не раздавят при любой аварии!
Тут антиквар с силой ударил кулаком по часам, прямо в циферблат, прикрытый толстым граненым стеклом. Часы даже и не шелохнулись. Я понял, что часы не только нельзя раздавить, но что ими можно бить во что и как попало. Я купил эти часы за шестьдесят рублей, а когда лет через семь после того собрался ехать за границу, то вспомнил о них и решил поступить так, как советовал антиквар, уже покойный.