Письмо после прочтения «Партизан»
«Всеволод Вячеславович.
Рассказ — удался, хотя — местами — чуть-чуть длинноват.
Беру его с собой в Москву, откуда привезу Вам денег.
Работайте, дружище! Вы можете сделать очень хорошие вещи.
Не забывайте, что в Доме Уч. Вы всегда сможете получить все, что Вам нужно.
Поговорите с Родэ насчет сапог.
Жму руку.
А. Пешков
24. II. 21»
Весна в 1921 году
Весна сырая, длинная, кажется, никогда не уследить за ее концом. День и ночь падает дождь, унылый, как старинная тяжба. Выйдешь на улицу, и хоть обратно в дом: облака такие низкие и такие перепутанные, что, того и гляди, снесут у тебя шапку. Улица словно бежит под уклон. Хочется в Сибирь. Там весна короткая, яркая, будто условленное свидание, и солнце не светит, а приправляет сладким жизнь.
Но если вдуматься, — не весна, не Петроград томит, не Пролеткульт даже, где я теперь служу секретарем Литературной студии, а томит Кронверкский проспект.
Там, в узком кабинете с книжными полками из некрашеной сосны, живет Горький. Высокий, слегка сутулый, он с удивительной простотой и изяществом ходит среди книжных полок и к любой теме готов вынести вам книгу. Эта книга возвысит, воспоет то, о чем вы говорите, — а он наслаждается вашим взором, которым вы смотрите на книгу. Но ему мало наслаждения! Он требует, чтоб вы были участником того волшебства, того трудно объяснимого и пленительного дела, которое он скромно называет «литературой». И его требование очень страшно, боишься наврать, напутать, быть неискренним, что в литературе, вообще-то говоря, очень легко. «Согласимся говорить правду», — читаете вы в его первом взгляде, который он бросит на вас.
Пролеткультовцы относились ко мне хорошо, но и при тогдашнем моем слабом понимании петроградских людей и их способностей я чувствовал, что в литературе они разбираются плохо, суждения их поверхностны, критика их была не выше той критики, которую я слышал в Омске, в Сибири. А между тем, в Литературной студии им преподавали законы искусства лучшие литераторы и ученые Петрограда. В числе преподавателей значится даже Блок, но сейчас, говорили, он болен и потому лекций не посещал.
И выходило так, что каждый раз, окончив рассказ, я, не желая утруждать Горького, все же должен был нести рассказ к нему. По совести говоря, выходило, что я пишу рассказы для него одного. Конечно, ни разу я этого не оказал — и правильно сделал. Искренне это не прозвучало б, потому что в длинные и интимные объяснения я впасть постеснялся б, а лести он не переносил.
Месяца два-три назад я написал повесть «Партизаны». По тогдашним временам это был нелегкий труд — написать три печатных листа. «Партизаны» понравились Горькому, он увез их в Москву, обещал напечатать и даже привезти денег. Но привез повесть обратно. Газеты могли печатать рассказы в половину листа, журнальчики — к тому же выходившие нерегулярно — больше листа не осиливали, а толстого журнала на всю огромную страну не было ни одного.
И теперь, когда я вхожу к нему, он, двумя пальцами трогая ус, смотрит шутливо-исподлобья и говорит:
— Сколько ни аукал, никто голоса не подает. Лежат ваши «Партизаны» нетленны! — И, смеясь, смотрит на рукопись, которую я обычно вынимаю из кармана. — Опять большой рассказ?
И видно, ему очень хочется, чтоб рассказ был большой, длинный, чтоб и по размерам рассказа было видно, что писатель верит в себя и отсутствие толстых журналов нисколько не угнетает его.
— Ничего! Соберем несколько рассказов, издадим отдельной книжкой.
Но и с «отдельной» книжкой получился конфуз. Горький направил меня с рассказом «Партизаны» и кое-какими другими в петроградское отделение Государственного издательства. Заведующий издательством, лохматый, шалый, тут же, на моих глазах, в полчаса перелистал мои рассказы и сказал:
— Не годятся.
— Да вы хоть внимательней прочтите, — сказал я.
— Прочел. Не годятся. — И так как лицо у меня стало достаточно злым, он закричал пронзительным тенором: — Я имею издательство, а не богадельню. Что мне ваш Горький?! Он прожектер и гуманист. А я классиков должен в народ пускать. У меня на его прожекты бумаги и желания нет!
Когда я рассказал об этом Горькому, он рассмеялся:
— Стоит на кочке и думает — на горе. Мы с вами, дорогой, придумаем такую кару. Лет через пять, наверное, вы станете достаточно известным, чтобы издатель пригласил вас к себе на обед. За ужином, чокаясь, напомните ему, как вы впервые с ним встретились. Впрочем, можно предсказать, что он, забыв о своем хамстве, сочтет вас пьяным.
Лет через шесть-семь, на обеде у издателя, чокаясь, я напомнил ему о нашей первой встрече. Издатель расхохотался и воскликнул:
— Восторженный юноша! Чего вы хотите? Кто же без страдания издает свою первую книгу! Я был как издатель, был на месте, а вы, страдая, были на месте писателя. Ха-ха-ха! И фантазер Горький тоже был на месте. Не будем путать места. Жизнь, как яблоня, корява, но плод ее сладок! Ваше здоровье, не сжимайте так крепко бутылку, она лопнет…
… Горький вернулся из Москвы. Я жду его в столовой. Шаги его в соседней комнате что-то очень веселы, и я испытываю, неизвестно почему, минуты ликования. Он выходит. Глаза его сияют. Пожимая большой и сильной рукой мою руку, он весело рассматривает меня, а затем, не выпуская руки, ведет меня в кабинет.
На столе журнальчик в голубой обложке, «Красный командир», посвященный жизни петроградских командных курсов. Журнал пришел в его отсутствие. На обложке журнала — коричневая приклейка: портрет В. И. Ленина. Ленин, худой, с острым и кипучим взглядом запавших глаз, сидит, облокотившись о кресло. Фон простой: стена. Горький говорит:
— Отлично нарисовано! Художник, несомненно, рисовал с натуры. А вообще Ленина мало рисуют. Он не любит позировать, как не любит позировать вообще. Даже фотографию с него снять, и то трудно. Одному известному фотографу пришлось пуститься на подлог. Народ у нас простой, доверчивый. Подходит фотограф со своим громадным аппаратом к караулу и говорит: «Иду по согласованности с товарищем Лениным». Его и пропустили. Ленин сидит в кабинете, пишет. Фотограф устанавливает потихоньку аппарат, щелкает — раз, два. Вдруг Ленин поднимает голову: «Позвольте, а вы что здесь делаете?» — «Снимаю». — «Уходите отсюда немедленно». Ха-ха!
Он еще раз посмотрел на журнальчик:
— Отлично нарисовано.
Видно, что ему хочется оставить рисунок себе, но в журнальчике напечатан мой рассказ «Красный день», и он передает журнальчик мне:
— Берите, берите, мне пришлют еще. И не горюйте, что журнал тонкий. Перед тем как двинуться лавине, по склону скачут маленькие катышки снега. Владимир Ильич сказал, что скоро выйдет большой, толстый журнал «Красная новь». Мне предложено редактировать литературную часть оного. И я согласился.
Сделав несколько шагов по кабинету, Горький подошел к окну, посмотрел. Виден сад, окружавший Народный дом. Весенний ветер, ароматный, кудрявый, качал деревья, оглушенные ветром, подавленные хлынувшей на них силой, они, казалось, задыхались от ветра. Когда Горький повернул ко мне свое лицо, на нем было такое выражение, какого у него я еще никогда не видел.
Он сказал:
— Русские вообще говорят остро. Но на Волге говорят не только остро, а жгуче. Например, свежий и сильный ветер называется витязным. И вот достаточно Владимиру Ильичу сказать вам две-три фразы, как вас охватывает этот сильный и свежий ветер. Ветер революции! Я не знаю, что чувствует птица, взмахивая крыльями, но когда я говорю с Владимиром Ильичем, я не только знаю это, но лечу и лечу против бури и знаю, что устою.
Ему тогда шел пятьдесят третий год — возраст почти такой же, в каком я пишу эти воспоминания, и мне странно думать, что двадцать пять лет назад Горький казался мне очень старым. Он был не только стар. Он был мудр. Люди тогда мнились мне чересчур суетливыми, болтливыми. А у него каждое слово взвешено, полно глубокого смысла. И мне казалось, что он не способен поддаться волнению, не способен громко, во весь голос, выразить свою страсть, быть молодым.