— А почему был десятилетний перерыв?
— Потому что ее лечил Кассирский. Но в то время, когда он ее лечил, радикальных способов лечения мы еще не знали. Он очень хорошо ей помог, но вылечивать мы начали существенно позже, надежно вылечивать. Восемьдесят процентов подобных больных теперь выздоравливают, но тогда, когда лечил Кассирский, этих программ лечения еще не существовало.
— Значит, лечение было бесполезно?
— Ничего бесполезного не бывает. Даже когда наступает обострение и ты знаешь, что конечный прогноз нехорош, то лечение ведь дает резкое улучшение. У Майи повторно наступали длительные улучшения, она выступала на эстраде, пела, поэтому именно благодаря лечению она получила отсрочку гибели суммарно лет на двадцать — двадцать пять, уже в мое время, когда мне приходилось ее лечить, речь идет о долгом сроке лечения, многолетнем…»
…Она лежала в гробу в маленьком Каминном зале ЦДРИ, почти не изменившись, лицо оставалось спокойным, и не было косынки вокруг шеи. Она теперь ей не нужна…
Люди шли и шли в этот зал. Останавливались, неотрывно глядя на нее…
Так бывает, когда прощаются с дорогим человеком Так будет и впредь.
А потом распахнулись двери, солнце ворвалось в полутемный вестибюль и остановилось, гроб медленно выплыл из вестибюля и исчез, будто растворился в солнечном мареве.
Улица была запружена оцепеневшими в эти мгновения людьми.
Остановились машины…
Ее могила на Донском кладбище. На мраморной стеле надпись:
Ты не ушла,
Ты просто вышла,
Вернешься
И опять споешь…
Через два года на Центральном телевидении появилась передача, посвященная памяти Майи Кристалинской — «Эхом нашей юности была». Режиссер Талина Колесник собрала все, что можно было собрать в телеархиве.
Этой передачей советское телевидение попросило у Кристалинской прощения за столь долгое молчание.
Майя снова улыбалась и грустила на экране.
Эпилог
Оно выпорхнуло как-то неожиданно и долгое время оставалось приметным и модным — шелестящее и несколько тяжеловесное, возможно благодаря длине своей, слово «ностальгия», русский вариант французского «ностальжи», что означает попросту — «тоска»; перевод, конечно, есть перевод, всего лишь вариант, потому что более объемно это слово по-русски, французское же — изящнее. Выбросили это слово в обиход неожиданные и столь долго ожидаемые перемены в нашей жизни. Строительство стартовой площадки для них началось в середине восьмидесятых, а через пару лет со старта ушла ракета, взяв курс не вперед ввысь, в малоизведанное, а с точностью до наоборот — назад, в хорошо знакомое — в прошлое. Топливом для этой ракеты было наше нетерпение, желание поскорее сорвать знакомые маски, чтобы увидеть за ними незнакомые лица, а в наш век для этого пригодна только ракета, а не старомодная машина времени: полный вперед, газуй в историю, круши гранитные памятники вождям, отправляй в переплавку бронзовые бюсты героев со следами ночевки голубей.
Прошло еще немного времени, и зашелестело это слово «ностальгия». Душа у нас нараспашку, и она заболела, простудилась от ветра перемен. А ностальгия — как лекарство, если уж не вылечит окончательно, то, во всяком случае, уведет от возникших проблем во временную даль, где было все проще, и проблем — никаких, и сомнений — никаких, и никаких тебе ненужных, нежелательных находок. Иди себе по прямой дорожке и не замечай, что она — в ухабах, не твое это дело. Она ведет в темный лес, а ты закрой глаза и представь, что перед тобой — райский сад, в котором не соловей-разбойник, а птаха соловей.
Газеты немо кричали и наотмашь били статьями, роясь, по выражению гениального поэта, в «окаменевшем дерьме» советского плюсквамперфекта; голубой экран, давно уже потерявший голубой цвет — цвет, кстати, безмятежного спокойствия, — стал контрастным, красное сменилось черным, но притяжение к нему от этого только усилилось. Все завораживало волшебной силой открывшейся возможности поговорить с правдой на «ты», и от нее уже не было спасения, а правда никогда не бывает одна, всегда ходит под руку с ложью, опираясь на нее всей своей немощью. Лозунг масс Древнего Рима «Хлеба и зрелищ!» в России зазвучал иначе: «Хлеба и правды!»
А ностальгия ждала своего часа, своих дней и даже лет. Слово это еще покоилось в тяжелых фолиантах словарей.
Но вскоре пришла усталость. Докопаться до правды — все равно что вручную и в одиночку вырыть котлован. Потом все сменилось разочарованием. А когда приходит разочарование, и вслед за ним — очередная усталость, и все вокруг видится уже безнадежно серым, а не голубым и зеленым, прошлое, как поется в знаменитом романсе, кажется сном, легким и розовоцветным, — вот тогда-то и наступает время ностальгического пришествия.
И ностальгия вышла на свет божий именно тогда, когда стала необходимостью, точно почувствовав свое «время Ч».
Ракета восьмидесятых врезалась в толщу тридцатых годов, стиснутую каменными подвалами Лубянки и в то же время прикрытую белыми халатами продавцов в «Елисеевском», которые должны были свидетельствовать благосостояние всего народонаселения одной шестой части планеты. Стрекотали камеры — для истории, на черно-белой пленке угадывалась красная икра в неизмеримых количествах; колбаса самых разных калибров, как биты в популярных в довоенные годы городках, покоилась на прилавках, ее штабеля таяли и вновь пополнялись, являя собою образец микояновского благополучия. А на прилавках винных отделов среди бутылок хереса, мадеры и невостребованной водки (ведь не пьет счастливый человек!) красовались пузатые «гусыни» «Советского шампанского» («гусынями» заалкоголенный народ спустя сорок лет нарек эти же вместилища, но уже с надписью «Кавказ»). А шампанское было для простого люда в тридцатых новинкой, его когда-то пили еще не забытые господа, оно пенилось, искрилось, и нежные брызги его летели в лицо из бокалов, а то и просто граненых стаканов.
И вскоре «брызги шампанского» превратились в танго и осели на самой популярной, пожалуй, пластинке того времени. Ее привезли откуда-то с Запада, и никто не знал, как именно она к нам попала. В СССР пластинку переписали вполне официально, правда, по западным меркам это называлось «пиратством», разрешения ни у кого не спрашивали. Пластинка стала реликвией в домах, где хранилась другая реликвия, более основательная, — патефон, его крутили на вечеринках и семейных торжествах. И когда игла в мембране касалась первого желобка диска, вступал без всяких предисловий аккордеон, предлагая гостям выйти из-за стола, встать парами и целомудренно прижавшись друг к другу, плыть по убаюкивающим волнам танго, и этот обособленный мирок в коммуналке становился на несколько минут вожделенной танцплощадкой.
И тогда же к вылетающим из патефона музыкальным «брызгам» присоединялись мелодии другого свойства, и вместе они составляли ароматный букет, в котором можно найти цветы на все вкусы. Из Европы были завезены танго «Дождь идет», «Цыган», забирающие душу такой печалью, что, казалось, «склеены» были из осколков разбитой хрустальной вазы, именуемой любовью.
Но в привечаемые довоенные времена одним лишь танго не ограничилась ностальгическая атака из восьмидесятых. Вдруг всплыли песни, которым уготовано было место на глубоком илистом дне Леты. Когда-то они были не просто заметны, их истово любили, и не только потому, что сами по себе были хороши эти песни. Они отличались от тех, где любовь была безоблачной, а влюбленные и не помышляли о расставании. «Вам возвращая ваш портрет, я о любви вас не молю, в моем письме упрека нет, я вас по-прежнему люблю», — обволакивал слушателя всегда тоскующий, с мягчайшими, редкими на эстраде обертонами тенор Георгия Виноградова. Он же пел и другую песню, обращенную к женщине; женщина звалась «Счастье мое», но исполнение Виноградова словно бы ставило под сомнение бесповоротность этого счастья. К слову сказать, автор этих песен вместе с ними из Леты не вынырнул, исчез бесследно, во всяком случае для широких масс.