— Больной, к вам какая-то женщина. Можно ей войти?
В палате появилась моя первая любовь по имени Наташа. Наташа, Ната — первая, Наташа, Натик, Натинька — вторая, и я ни разу не спутал, как кого из них звать!
— Не сердись, что я без предупреждения. Узнала, что тебя привезли в одну из больниц в Измайлове. У твоих ведь нет телефона, я два дня обзванивала все измайловские и прилегающие больницы и только сейчас набрела на эту. Разреши мне побыть здесь.
Я разрешил.
Ната причинила мне немало боли. Я влюбился в нее, когда нам обоим было по пятнадцать, но именно она считалась в нашей паре старшей и главной. Моя влюбленность длилась четыре года. Ната, уверен, охладела ко мне гораздо раньше, но скрывала это, обманывала меня, искусно будоражила мои чувства. Словом, вела себя как многоопытная разбивательница сердец. У нее отбоя не было от женихов, причем настоящих, а не такого юнца, да еще и голытьбы, как я.
Поступив в университет, Ната немедленно вышла замуж за сокурсника, родила ребенка, столь же молниеносно разошлась с мужем и к моменту появления в больнице № 57 состояла уже в третьем браке. Ну и хорошо, и зла я на тебя не держу, тем более, что свет клином на тебе не сошелся, появилась другая, так разительно не похожая на тебя, хоть и с похожим именем.
Но как забыть… нет, не тебя, не о тебе, а о том, что зовется судьбою, о ее предначертаниях и предназначениях? Ведь я двинулся в университет следом за тобою, и, сложись у нас единая жизнь, не случилось бы того, что привело меня в эту больницу. Я стал бы, как и ты, филологом, вел бы размеренную интеллектуальную жизнь и вряд ли когда-либо узнал о том, что обморожения бывают различных степеней, в том числе и четвертой…
Нату, золотую медалистку, приняли сразу, мне предстояло помучиться. Время, как писал, правда о других временах, Аркадий Гайдар, шло «веселое», конец сороковых годов, яростные антикосмополитские (они же антисемитские) сражения. Однако на удивление всем и самому себе я набрал двадцать четыре балла из двадцати пяти возможных и честно поступил на романо-германское отделение филфака. С крошечным уточнением: в списке принятых моя фамилия не значилась!
В шестидесятые, семидесятые и по меньшей мере восьмидесятые годы подобного произойти не могло. Тут все было великолепно отработано: нежелательный абитуриент получал законную двойку на первом письменном экзамене («нераскрытие темы» в сочинении, нетрадиционное решение задачи, не теми чернилами написано, не те поля сбоку оставлены) — и все, можете апеллировать, причем никакие апелляции, как правило, не срабатывали.
В мои же времена цинизм еще не отличался изощренностью, деятельность «приемщиков» была простой и топорной: ставили заслуженные высокие баллы — и не принимали. Когда я со своей четверкой по сочинению и всеми остальными пятерками сунулся в приемную комиссию, мне объяснили, что в МГУ берут не по правилам арифметики, а согласно заслугам поступающего и не в последнюю очередь его родителей. Эрику Пырьеву, в частности, с избытком хватило двадцати баллов. Мне же, при проходных двадцати трех, не хватило двадцати четырех.
Вторым таким же неудачником на романо-германском отделении оказался щуплый рыжеватый парнишка с умными плутовскими глазами и доброй широкой улыбкой. Мы, естественно, сдружились, вместе обивали ректорские пороги, вместе добились в итоге зачисления в экстернат, нечто среднее между очным и заочным образованием. Нам не выдали студенческих билетов, не платили стипендий, но позволили посещать все лекции и семинары, а в случае успешной сдачи первых двух сессий сулили перевести на дневное отделение. Последнего в конце концов и добился мой «подельник», стал полноправным студентом, получил диплом преподавателя английского языка и отбыл в 1954 году в одну из школ на казахстанской целине. У меня же никакого стимула отлично сдавать экзамены и стремиться в студенты больше не было: Ната вышла замуж не за меня, нужно было уходить с филфака.
«Моего» рыжего звали Мишкой. Мало того, что в его паспорте фигурировала пресловутая национальность — в графе «место рождения» значилось: «г. Париж, департамент Сены и Уазы», а полное имя владельца документа звучало и вовсе диковинно: «Мишель-Анмартин Леопольдович Бройде»! Как его угораздило обзавестись такой фантастической «ксивой»? — На этот вопрос Мишка отвечал охотно и весело. Его родители-внешторговцы, разъезжая по белому свету, каждого из троих своих сыновей рожали в очередной зарубежной стране. Мишке «досталась» Франция, поэтому он стал Мишелем, а второе, смешанное имя, коммунистические родители дали ему в честь легендарного революционера Андрэ Марти.
Про свою маму Мишка рассказывал с большой теплотой. Она служила разъездным фотографом, зарабатывая на жизнь себе и троим мальчишкам — отец без вести пропал в войну, никаких сведений о нем получить не удалось. Правда, понизив голос, добавлял Мишка, до семьи доходили слухи, будто папу видели в погонах полковника-и-грудь-в-орденах, и, судя по всему, еще больше понижал голос Мишка, он находится сейчас на подпольной работе где-то в Тунисе или Марокко. Наверняка, он член тамошнего ЦК партии, а то и самого Политбюро!
В те месяцы и дни, когда мы обсуждали тайны Мишкиной родни, его отца, выдающегося советского разведчика, руководителя легендарного «Красного оркестра» («Красной капеллы») Леопольда Треппера, мучили в камерах Лубянки, Лефортова, Бутырок, добиваясь от него признания в том, что он агент гестапо. (Сам я узнаю об этом очень и очень нескоро, в 1990 году, когда выйдет на русском языке книга Л. Треппера «Большая игра» и на одной из фотографий я увижу славную рыжую физиономию Мишки. Виноват, профессора Копенгагенского университета Мишеля Бройде! На том снимке — вся семья. Ее глава после почти десяти тюремных лет вышел на свободу, они уехали сначала в Польшу, оттуда, на гребне волны гомулковского антисемитизма, в Израиль, но сыновья все же разъехались по разным странам, и Мишка обосновался в Дании.)
Бесславно проведя год в экстернате, потерпев полную катастрофу в едва наметившейся «личной жизни», я решил попытать счастья на другом факультете, географическом, благо набор вступительных экзаменов был тогда таким же «гуманитарным», как и на филфаке. Огромным соблазном было подать документы в Гнесинское училище — я ведь только что окончил музыкальную школу и аттестат о неполном среднем музыкальном образовании имел сплошь пятерочный. На выпускных экзаменах присутствовали, как обычно, преподаватели из Гнесинского училища, потом они обступили нас с тетей Соней и прямо-таки требовали, чтобы я поступал к ним. Но мне шел восемнадцатый год, и я был накануне призыва в армию. Поэтому речь могла идти только о совмещении музыкальных занятий с учебой в другом вузе. Сдавать же вступительные экзамены сразу в два заведения я не решился — можно было завалить и то, и другое. С географическим риска было меньше. Долго колебался, но решил все-таки отказаться от музыкальной карьеры.
И десяти лет не прошло с того сентябрьского дня 1950 года, когда я вошел в аудиторию геофака в старом здании МГУ, а лежу вот сейчас беспомощный, под горелками, днем и ночью обогревающими мои черные руки! И молоденькие сестрички на подозрительно оживленных нотах все чаще заигрывают со мною, отпускают шуточки, вовлекают в свои нехитрые развлечения. Жалеют. Как я им благодарен! Слово «жалость» незаслуженно вычеркнуто из списка «положительных», ему придан стойко снисходительно-презрительный оттенок, и, конечно, зря. Тут даже объяснять, по-моему, ничего не нужно. Могу лишь сказать: если бы меня лично не жалели — не выжил бы.
Глава вторая
ГЕОФАК
Геофак начала 50-х годов размещался в старом университетском корпусе на Моховой улице в глубине двора. Факультет ютился на самом верхнем, четвертом, этаже (без лифта), в жуткой тесноте и неустроенности. На узкой лестнице была постоянная толчея, переходившая за несколько минут до начала занятия в настоящую свалку. Все жили ожиданием переезда в новое здание на Ленинских горах (это произошло осенью 1953 года). А пока мы застали еще обстановку, напоминавшую истинный расцвет факультета, который, судя по всему, пришелся на конец 40-х годов.