— Вы только имейте в виду, что я получил музыкальное образование, играю на фортепиано и мне дорога каждая фаланга. Поэтому отнеситесь к моим пальцам бережно.
Реакция была неожиданной. Наклонившись надо мною и «кинематографическим» движением приподняв мои веки, профессор молвил:
— Оптимист!
Глубинного значения этого слова я тогда не осознал, однако запомнил, запомнил и задумался, и не на час-другой — на целые три недели, до той самой минуты, которая поставила точку в истории, начавшейся ранним утром двадцать пятого марта на арктическом льду.
Глава первая
«НЕ РОДИСЬ КРАСИВЫМ…»
…а родись счастливым? Нет, так не пойдет, ибо никто еще не сказал, что такое счастье, каким именно счастливым он хочет видеть себя, своего ребенка. С годами мне все симпатичнее сугубо современный грузинский тост: «Чтоб ты был здоровым! Остальное — купим». Купим, сделаем, устроим, украдем, на худой конец — было бы здоровье.
Всю жизнь я не верю ни в Бога, ни в чудеса, ни в летающие тарелки, ни в гороскопы и прочую хиромантию, но в судьбу верю, и это, быть может, перечеркивает все мое остальное «неверие». Судьба есть. И пусть ничто не предопределено заранее, пусть судьба дарует возможность выйти живым из смертельной переделки или поскользнуться на ровном месте — она в любом случае что-то диктует. Что она надиктовала мне в самый первый день моей жизни, 15 сентября 1932 года? — Смерть моей мамы.
Герой одной из любимейших книг моей юности — романа Мелвилла «Моби Дик» — представляется читателю так: «Зовите меня Измаилом». Я мог бы сказать: «Называйте меня Виктором», потому что именно Виктором (если родится мальчик) и хотела назвать меня мама. У нее было слабое сердце, и плод, то есть я, лежал как-то не так, и хлороформ ей дали в каких-то не тех количествах. В итоге через два часа после моего рождения, так и не увидев меня, а лишь узнав, что появился мальчик, мама умерла. Ей было двадцать восемь лет, звали ее Зиной. Так вместо Виктора я стал Зиновием.
Почти сразу после моего появления на свет, мамины сестры повели нешуточную борьбу за новорожденного: каждая старалась взять младенца себе, о моем отце мыслей даже не возникало — не отдавать же грудного ребенка тридцатилетнему вдовцу! Старшая из сестер, Софья Семеновна, твердо заявила, что малыша возьмет она. Ей тридцать девять лет, у них с мужем, Исааком Ароновичем, уже вырос собственный (двадцатилетний к тому моменту) сын Аркадий и они вполне в состоянии выходить и воспитать ребенка. Тем более, что отец, Михаил Исаевич Каневский, не откажется помогать сыну материально (и он действительно исправно делал это до моих восемнадцати лет, до того, как вторично женился на очень хорошей женщине, а я стал студентом).
Две другие сестры, Фаина и Мария, встали на дыбы, предъявляя свои права на племянника. На стороне первой была молодость, на стороне второй — опыт: тетя Маня служила детским врачом в Русаковской больнице и слыла прекрасным специалистом по коклюшу и прочим дифтериям-скарлатинам, свирепствовавшим тогда в стране. Победил, однако, сильнейший — тетя Соня. Она с мужем решительно забрала меня в свой дом, а когда я подрос, приучила называть ее тетей, а не мамой, проявив величайшую деликатность по отношению к моему отцу.
Она, тетя Соня, и ее муж, дядя Исай, сделались моими родителями на всю жизнь. Папа оставался папой, мы регулярно виделись, он помогал как мог, однако мы ни дня не провели с ним под одной крышей — у него была комнатка в коммунальной квартире, где я бывал лишь «в гостях».
Так вот и получается, что «не родись красивым, а родись…», родись вообще, по возможности — без потрясений. У меня не получилось. Видимо, сама дата моего рождения отмечена судьбой. Когда я был совсем маленьким, но уже умел читать, меня, помню, обидно задевало, что в перекидном календаре, год за годом, вплоть до начала войны, листок «15 сентября» содержал одну единственную памятную запись: «В этот день утонул видный немецкий антифашист». Не помню его имени и года его гибели (не удивлюсь, если и год совпал!), но на соседних листках рядом с чьей-то смертью была чья-то жизнь, какие-то громкие события, а у меня — «утонул»…
День рождения всю жизнь очень нервно сопровождал меня, я всегда в глубине души опасался его наступления. Конечно, подарки у меня появлялись, но никаких торжеств не устраивалось: это был день смерти и памяти мамы, и традиция сохранилась на многие десятилетия. Время от времени судьба в этот день злобно напоминала о себе. 15 сентября 1942 года был тяжело ранен в голову сын тети и дяди, мой двоюродный по крови, а в общем-то родной брат. В тот же день, много лет спустя, меня чуть не слопал белый медведь, второй страшный медведь в моей жизни.
А когда мне исполнилось 13 лет и было решено как-то отметить мое совершеннолетие (по еврейским обычаям), тем более, что после победы над Японией окончательно наступило мирное время, погибла под машиной, возвращаясь от нас домой, сестра отца… Тут уж не до зубоскальства на тему «судьба», «предопределение» и прочее! На этом фоне смотрится как игривая шутка случай, произошедший со мною на Чукотке во время преддипломной экспедиции, когда небольшой, но на редкость рогатый олень горделивым взмахом головы сбросил меня во всей походной экипировке в ледяную воду красивейшего горного озера Якитики. Конечно, было это в день моего двадцатидвухлетия…
После врачебного обхода я находился в шоке. Как можно вот так, с ходу, ставить подобный убийственный диагноз! Да мне еще на Диксоне Наташа, сияя всеми своими карими глазами, сказала после беседы с тамошними хирургами, что все будет в порядке, разве что придется «пощипать» фаланги пальцев на руках. Что же произошло? Они все там врали? Ошибались? А, может, Наташа сияла не глазами, а горючими слезами?!
Наташа появилась в больнице, нагруженная всевозможными кульками и банками — это тебе «свежатинки» и витаминов. Услышав от меня о страшном диагнозе, она помертвела, но тут же ринулась разыскивать палатного врача. Наталья Александровна, обняв за плечи, повела ее к Павлу Иосифовичу. Много позже Наташа пересказала мне их разговор.
— Входите и слушайте меня, — сказал профессор. — Жив ваш муж будет. Рук не будет, по-видимому, до локтей, ног — до щиколоток, пострадает часть лица, кончик носа уже отпадает потихоньку, вы сами приглядитесь. Теперь о лечении. Гангрена у него идет полным ходом, она и должна идти, пока мы не отсечем пораженные конечности. Но пока об этом говорить рано, мы будем ждать, наблюдать, ампутацию сделаем в последний момент. Пусть он немного окрепнет, гангрену приглушим антибиотиками. Сегодня же положим его под гирлянды сильных электрических лампочек, пусть днем и ночью тело прогревается, быть может, что-либо оживет и нам удастся что-то сохранить. Очень сочувствую вам.
Как потом признавалась Наташа, ее потряс не только сам приговор, но и спокойствие и безапелляционность, с какими он был произнесен. Она не раз готова была перебить профессора — настолько дикими казались ей те безжалостные слова, которыми он столь легко расправлялся с нами обоими.
К тому времени мы были женаты целых четыре года. Нет, без трех месяцев четыре. И почти полностью провели их на дальней зимовке, где даже по суровому советскому законодательству год шел за два, и, уж поверьте на слово, такого срока достаточно, чтобы узнать себя и других. Я успел оценить и Наташину верность, и Наташину храбрость, мог предугадать любой ее поступок, но и помыслить не мог о том, что она скажет через несколько минут профессору Павлу Иосифовичу Фейтельбергу, явившись к нему в кабинет. От отчаяния и ужаса, задыхаясь и рыдая, она произносила бессвязные слова, смысл которых сводился примерно к следующему:
— Вы, московский врач, наверное, не специалист по обморожениям, вы только скажите, каких докторов и откуда нам сюда привезти, мы сегодня же это сделаем.
Профессор немного помолчал и сказал, что не возражает, что привезти консультантов — наше право, что в Институте Склифосовского есть хорошие специалисты, например профессор Борис Александрович Петров, у Вишневского в институте тоже есть хорошие доктора. Словом, пожалуйста, консультируйтесь, с кем найдете нужным.