— Ты бы вот лучше наверх пошла: все ли там, как я велел — в конторе?
— Все как велел. Ты ничего, голубчик, иди в зал. Я сейчас…
Все уладилось. Хозяйка пришла, с веселой улыбкой наливает гостям шипучее. Хозяин под шумок куда-то пропал. Сквозь неплотно прикрытую дверь морозный пар. В розовом платье немного холодно — вздрагиваешь. Но это ничего — кто-нибудь войдет, прихлопнет поплотнее — и всё.
И наконец вошел хозяин, прихлопнул дверь. Должно быть, освежался: в горнице гвалт, дым как в бане-паруше. И не одному Кортоме невмоготу было: следом за ним раскрылась дверь, и вернулась рыжая в своем прекрасном зеленом платье.
Откуда-то из печки, как святочный бес-шиликун, вышарахнул приказчик Иван Скитский:
— С праздничком, хозяин! С праздничком, красавица! Магарыч с вашей милости!
Теперь Кортома где-то в стороне мирно попыхивает трубочкой, учительно поднят указательный палец. Возле Пельки приказчик Иван Скитский, вертится, щерит беззубые черные десны. Вытянул руку рожками — кызя-кызя! — защекотал козой бок Пельке, защекотал под грудью. Ну, что же: все равно.
— А я завтра все расскажу му-жу! А я завтра… шу-у… му-ужу… — шуршит шиликун в ухо.
И вдруг — будто этого только и надо Пельке: вдруг — губы у нее живые, на щеках румянец.
— Что ж, расскажи. Испугал!
Ла-адно! А у самой небось душа в пятки.
— Да уж так и быть: не скажу. Пойдешь со мной прогуляться?
— С тобой? Эй, хозяин! Скажи-ка этому, твоему, чтоб отзынул. Эй, хозяин, вина!
Изо всей мочи по небу кнутом — и кровавеет рубец: заря. Но ни звука, ни оха: все равно никто не услышит.
Всё еще во вчерашнем зеленом платье — Пелька у окна, молча, ни звука. Марей — далеко, чуть виден в светлом кругу под жестяной лампочкой. Торопится, потукивает молоточком — тукает, поет, несется сердце завтра фонарь, завтра — вся жизнь новая…
— Ну что же, Пелька, как там вчера? — и уж забыл Марей, что спрашивал о чем-то, и ничего ему на свете, только — фонарь.
Все ярче рубец от кнута в небе. В плечах, в коленях — дрожь все горячее: пожалуй, вчера выбегала — остудилась, очень возможно.
— Эй, Марюха, оглох, что ли? Здравствуй, говорю. От хозяина моего — поклон со спасибом.
— Ага, Иван, здравствуй.
— Ну, а ты, красавица, как? Все на вчерашнем стоишь?
— На вчерашнем.
— Так-так-так… Ну что же, Марей, фонарь-то свой кончил?
— Кой-где пошабрить только — и завтра… Вот, ей-Богу, ничего мне на свете не надо, только бы завтра…
— Да уж я вижу: ничего не надо. Женку-то вот свою профонарил? Тю-тю, хезнула женка.
— Да нет — вон она у окошка.
— Эка, брат: это не твоя.
— Ох, чудак, ну тебя… Чья же — коли не моя?
У Ивана Скитского руки за спиной и пальцы вон этак вот, рожками — кызя-кызя — Пельке показывает. Молчит Пелька.
— Чья? А хозяина мово, господина Кортомы, со вчерашнего считается. Со ште-емпелем… Изо всей мочи кнутом… Ну, еще, ну?
— …Платье-то этакое — задарма думаешь? Эх, слепая макура!
Бросил шабрить Марей Голова — белая, глаза изумленные, синие не макура — Степка, зуёк
— Верно, Пелька?
— Верно.
Кровавеет рубец — сейчас брызнет. Сейчас кинется, вдарит, убьет. Милый, убей!
Синие, как у Степки, глаза — на Ивана, на Пельку, опять на Ивана. Иван щерится, у Пельки губы дрожат: может быть, сейчас улыбнется.
— А-а, ну вас: нашли время! Уж ты, Иван, шут известный: луканька хвостом. Ну тебя, недосуг, кончить надо к завтрему…
Неключимой силе не переступить светлого круга: прочны, прочнее камня светлые стены. Плюнул Иван Скитский, повернулся к двери
В конце становища, на разулочье — пересмеиваются, перешептываются люди. Где-то тут Пелька Вот их сейчас всех осияет — лица, улыбки, глаза — и все новые и по-новому все
Пальцы трясутся, еле-еле Марей зажег спичку. Завизжали блоки, фонарь возносился вверх — и вверху, в самой сердцевине тьмы — над миром затеплел огонек. Вот только еще подкачать насосом — и тогда…
В темноте чуть-чуть. Красненьким дымком трубочка Кортомы. Не видно. В темноте, как дрожат холодные маленькие руки у Кортомы в лапах.
— Ну, что же, красавица, по рукам? Значит, прямо отсюда — ко мне: а манатки твои потом перетащим.
— Не могу я ему сказать — как сказать? Вот если бы ты…
— У, за этим дело не станет. Так так, значит, а?
Насос хлюпал, хрипел. Огонек в фонаре силился, подскакивал и задыхался — но больше не рос. Это ничего: зато наверно — если поглядеть издали…
Но все то же издали: над подслепым маленьким огоньком и снизу и сверху — на тысячи верст — мерзлая тьма. И от огонька — будто еще кромешней, еще чернее.
В лихорадке Марей изо всех сил, отчаянно закачал насосом.
— Бр-рязг! — треск сверху. Огонек взметнулся, ослепил — на голову Марею какие-то верешки, оскрётки — и конец: тьма.
Невидимые в темноте — окружили, задергали, затуркали Марея.
— Дурачо-ок! С фонариком супротив ночи.
— Дурачо-ок! Над ним потешаются, он… Белоголовый медведь встал на дыбы — и попер с ревом:
— Кортому… Где Кортома? А-а-а, тут? Ты зачем меня обманул? Ты мне зачем про фонарь? а? Ты — зачем, а?
— Легонько, брат, легонько. Ты ори любезно. Ну что же — фонарь? Таких твоих пяток — и довольно светло будет.
— Не надо мне довольно светло! Не желаю довольно светло! Уб-бью!
Как огонек — из всех сил взметнулся Марей — бррязг! и потух, и только мерзлая тысячеверстная тьма.
Из-за тысячи верст — голос Кортомы:
— …Жена твоя жить ко мне, по хозяйству… ну вообще. А если там насчет денег или материалов — так я не кто-нибудь, сам знаешь…
Пелька нагнулась, жадно заглядывает в лицо Марею: уж теперь… уж сейчас… Но Марей молчит.
— Вот и вся недолга. Ну, что же, красавица… да где же ты, эй?
Нету. Кортома один. Ну, до чего же взгальные женки эти — вот раскуси пойди.
Однажды — давно это было — все было давно… Однажды шел Марей, ружье было заряжено на медведя, пулей, и вдруг — гусь из-под ног. Стрельнул прямо в шею гусю, отстрелил голову напрочь. Головы нет — а с разлёту еще машет крыльями гусь, еще сажень пролетел и уж тут гокнулся оземь.
С разлёту — еще махал крыльями Марей, еще махала крыльями Пелька.
Лед растаял. Всё в серебре — море мурлыкало под солнцем. Неслышно заскользили паруса: время рыбачить. И рыбачили Пелька с Мареем, как все, но по-другому глядели в голубую глубь.
Лебеди прилетели, затрубили в печальные трубы; гуси закагакали на тихих озерах. Втроем бродили в лесу. Пелька, Марей и белая Мареева лайка. Но вежи не ставили, как в прошлом году: ночевали в избе.
Случалось — Марей где-нибудь впереди, Пелька идет сзади его, одна, подымет ружье и водит кругом. Никакой дичины и нет будто, а водит, берет на мушку. Нет, опустила.
— Не могу…
— Ты чего? — оглянется Марей.
— Нет, ничего. Я так.
Вдали залилась лайка. Пелька слышит — лайка крикнула на своем, лаячьем, языке: гуси! Надо идти…
Били гусей. Коптили полотки на зиму — будто и правда еще жить зиму. Рыбачили. С разлёту летели сажень.
Близко Спаса пошли медвежьи свадьбы. Ходили медведи парами, тройками. Потянулись из становища промышлять медведей.
— Надо и нам тоже… — Брови у Пельки крепко стиснуты. — Деньги-то все профонарили.
— Ну что же: по мне, хоть завтра,
— Я вчера одного встретила вовсе близко — где у нас вежа стояла. Да только ружье было с дробью.
— Ну что же: пули есть.
Встали на заре, раным-рано. Мох — седой: издалека уж дохнула неумолимая осень, первый зазимок. Деревья — червонные, розовые, золотые: осенний убор. У Пельки в рыжих волосах — зеленый можжевельный венок.
— На, зарядила…
И тяжелая же, должно быть, Мареева принаследная пищаль: дрожит у Пельки в руке, или так ослабела, извелась женка? Да, пожалуй, это.
Мареева кипенно-белая чайка путается у Пелькиных ног, поглядывает вверх умным глазом: «Я знаю». Пелька долго ведет с ней молчаливый разговор, поглаживает пушистую шею.