Перелистал Кортома книги: все подведено, по тройной бухгалтерии. Захлопнул книги. Самовар на столе остыл, не поет.
— Эй! Самовар!
За дверями конторы, на рундучке — Кортомиха: уж давно начеку. Дрогнула — и румянец на запавших щеках, и зажатая между двух морщинок по углам губ улыбка.
— Или спал плохо? Драгоценнушка мой… Клал бы на ночь в руку сургуча кусочек: помогает. Красавчик мой…
— Ладно, слыхал… Рому!
Ром — в рундучке. Старинный, ушастый замок. Старинный винтовой ключ — все лето висел на гвоздике: нынче гвоздик пустой.
Кортомиха начеку за дверью. Бьют часы, тикают, бьют. Вечер. Далеко на краю, между водой и небом, крепко зажата розовая полоска, и от розового — еще пустее, еще голее черная водяная голымень без конца.
— Рому еще, эй! И к Матрене — живо чтоб!
Матрена-Плёсая — широкая, теплая, ласковая — русская печь-мать.
Бывало, никому нет отказа: приходи, ложись — угреет. У мужика женка — ведьма: от злой жены облегчит. Мальчишка в возраст пришел: мальчишку терпеливо, как надо, научит. А нынче стала бабкой Матрена, черный старушечий шашмур на голове. Сама уж разве-разве когда: теперь только других сватает.
И часу времени не прошло — прикатила Матрена, и с ней — верткая, черномазая лопка. Пустыми глазами — так и засасывает — Кортомиха с ног до головы оглядела черномазую, повела носом:
— Ты думаешь — ты к кому пришла? Нет, ты к кому пришла, а? Этакая вот, чуня — чуней! Ничего, ничего — вот сюда вот, все чтоб с себя долой, дам все чистое.
Бьют часы, тикают, бьют. На рундучке у дверей — начеку Кортомиха.
На третий день — трубка в зубах, руки в боки — стоял Кортома за прилавком, крепко, усядисто, по-всегдашнему, и только потуже поджата винтиками медь на лице, обтянулась на скулах.
В лавке говор и смех, набились лопские женки: завтра лопари уходят, конец, надо кой-чего напоследок.
— Эй ты, черномазая… да нет, не ты, а у какой родинка на спине. Ну, с родинкой, выходи! На-ка вот пояс: мерь…
Весело в лавке, хозяин — тороватый, шутейный. Деньги считает хозяйка в розовой шляпке, в перчатках. Между двух морщинок зажата веселая улыбка.
Почуял кончину богач — вышел к народу, ворот разорвал — и горстями золото вправо и влево: «Нате, вот, берите, православные, всё берите, мне уж ничего не надо». Так перед концом солнце ведрами лило золото в лес: золотые деревья, и небо золотое, и мох золотой.
Прямо туда, в золотую сторону шел Марей, торопился, пробирался меж перепутанных сучьев еще час, еще полчаса — и все погаснет.
И в последний час — вышла она ему навстречу из золота. Голова — рыжее пятно, губы — кровь, ружейный ствол на руке. И ни слова, ничего: увидала — и на Марея бегом. Волну мчит на камень: ударится и — одни дребезги. Но ни зацепиться, ни удержаться, ни крикнуть: мчит волну.
«Эй, ружье-то свое…» — хотел крикнуть Марей… Но уж рыжая подняла, приложилась — бух!
Цел? Нет? После… Прыгнул — пока опять не зарядила — смял ее, скрутил, наземь, навалился всем телом.
«А-а, ножом? Руки ее поймать… где руки?»
И задохся: горячие руки замкнулись у него на шее, губами — нашла губы, всё крепче. На губах — солоно, теплое: кровь.
Ударило Марею в голову, завертелось. Обхватил оберучь всей своей силой — инда хрустнуло что-то. Охнула девка, завежила глаза, вся — как воск.
Нет, теперь уж не-ет… Где ножик? Так: теперь — мой ножик. И губы мои, и руки, и вся… Ага, больно?
— Не больно… ой! Ну, еще больнее, еще — ну?
— Ты? Звереныш! Не тронь нож! Красавица, олень моя золотая, волосы мои… За что же ты меня из ружья-то?
— За то, что люблю, а ты… За то, что ты…
— Олень моя лесная… Нет, как звать тебя — как велишь — ну?
— Зови Пелькой… Нет, зови как хочешь, кликай как собаку, я буду за тобой бегать сзади, бей меня… Ты один — ты — ты!
Не нужно солнца. Зачем солнце, когда светят глаза? Темно. Шерстяной туман закутал, спустил занавеску. Издалека, из-за занавески слышно: капают капли о камень. Далеко: осень, люди, завтра.
— Завтра мы уходим. Уже все уложено, вежи сняли.
— Никуда ты не уйдешь. Ну, уйди, попробуй? Ну, ворохнись, ну?
— Ох! Нет, крепче, не пускай меня — еще крепче… так!
— Слушай, Пелька: ночь, снег, а у нас на окне шкура, огонь в печке. И на всем белом свете — никого: на всем белом свете — нас двое.
— Да… говори. Еще говори. Руку вот так. И только пусть с нами — мой олень. Он был маленький — рыжий… Я была маленькая…
— Да ты спишь. Спи, звереныш. Спи, олень моя золотая.
Ночь. Сыплется снег, ласково, тихонько шуршит, спень нагоняет. А когда и вправду уснули — тут задул без уёму, загул без умолку в трубах, все перепутал, задымил, засыпал.
Белые надымы до самых застрех. Все темно-белое, мягкое, тихое. Кто его знает, где день, где ночь. Просто — все позаснули, и длится медлительный сон, неотвязный, все тот же. Опять будто выходят на улицу — снова мерцают студеные звезды — все тот же, повторенный во сне, рыжий олень дремлет на привязи у чьей-то избы. Окно завешено шкурой, пляшет теплое пламя за занавеской; на снегу — красные полосы.
Капельный человечек в шапке-мормолке идет мимо и все понимает, как во сне: не думая, не называя, не говоря ни слова. И понимает: забыли дать корма оленю. Добрый человек вытаскивает со двора охапку сушеного белого мха, кидает оленю — и засыпает, чтоб снова увидеть тот же самый сон. И ночь без конца, или, может быть, все в секунду, от одного вздоха до другого…
Однажды голая рука отдернула шкуру на окне, сквозь окно в небе — розовая, яркая прорезь, розовый снег, розовый дым над крышами.
— Да нет же! Кончилась ночь? Нет, это так…
И опять спустилась шкура. Но день ото дня прорезь все ярче, все шире, и уже снаружи, на снегу, красные полосы — красные полосы внутри, в избе, на белом с голубой сетью жилок изгибе ноги, на завеженных веках, на рыжем. Сладким клеем склеены веки. Ах, не раскрывать бы…
Дует морана, напирает лед сызморя. Грохот, гул. Льдины блестят на солнце, лезут друг на дружку: бешеные от любви весенние звери. Играючи, царапаются: на дыбы — грызут — опрокинулись — и вдребезги: одна белая пыль. Пусть в пыль: все равно. И новые — лезут, торопятся гибнуть — еще радостней.
На пригорке за становищем стоит у часовни капельный человечек без шапки, жмурится, козырьком приложил руку к глазам. С пригорка видно: берегом двое летят на лыжах — и прямо вниз, в море, по голубому теплому льду, через лывы и трещины, без разбору, с маху. Куда? Все равно. Просто — во всю мочь мчаться и кричать из всей силы: хо-хо-о!
На далеком льдяно-солнечном поле упали, забарахтались, сцепились, как весенние звери. До часовни чуть слышно долетает:
— Хо-о!
Под козырьком жмурятся, улыбаются глаза: Бог помочь!
Снизу из становища ползет к часовне широченная, грузная — расползлась во все стороны печью — бабка Матрена. Лицо красное, пошатывается, из-за пазухи — горлышко бутылки. Губы улыбаются, а на щеках слезы.
— Ты, бабка, чего?
— Да как же, милачек: весна. Бывало весной-то… Эх! А нынче — только один постен-домовой ночевать холит. И пью — одна.
— Ну давай — я с тобой.
— Вот спасибо, сердешный! Вот — святая душа!
Греются на пригорочке, пьют из одной бутылки. Внизу, на льдине — две черные точки.
Долгий, протяжный треск: отделилось, неслышно тронулось в путь ледяное поле. Те — на льдине — не поднялись, не шевельнулись, может быть, и не заметили вовсе. Медленно уплывают две черные точки.
А на берегу — суета, крик, забегали. «В море их утянет… Кабы полная вода, а то отбыль…» А ветер откентелева, сивая твоя борода? Ну? «Багры где? Эй вы, трепалы, будет вам языками-то: багры живей!» «Гони, гони! Людей унесло… Гони!»
Кортома запрягает оленя в легкие кережки, на кережках — багры, складная брезентовая лодка: скакать на перез к Мышь-Наволоку, авось там льдина ткнется на мель. Пожалуй, обошлось бы и без Кортомы, но Кортоме вот непременно самому загорелось. Может быть — весна, распирает от солнца, и просто надо сломя голову нестись, ворочать, кричать. Или, может быть, есть тут у Кортомы какая-нибудь тройная бухгалтерия.