Раз в субботу уселись вчетвером: тетка, Сеня, невеста и Алешка, брат невестин. Руки зачем-то накрест надо было: левую — направо, правую — налево, и пальцами с соседом цепь составить. Уселись. Темно, тихо в комнате, слышно, как кровь колышется. Жуть, а вдруг правда что-нибудь этакое? Закрыл Сеня глаза, поплыли круги золотые. Вот где-то совсем близко, тут, на столике теплая рука хохотушина, вот только немного нагнуться — темно ведь…
Круги золотые, темно, кровь колышется… Нагнулся Сеня, прижался губами к руке.
Ка-ак закричит Алешка, брат-то, благим матом, как вскочит:
— Да ты это что же, Сенька, с ума спятил — руку-то мне целуешь?
Хохотушка-невеста закатилась — и не может — не может — никак не вздохнуть. Свет зажгли. Стоит Сеня…
Ну, больше, конечно, не ходил уж туда.
— Руки эти самые накрест — погубили меня, запутали, — жаловался Петру Петровичу.
Погоревал-погоревал Сеня о хохотуше, да и забыл — пошли новые. Была Мышка — так Мышкой ее все и звали. Зубки такие беленькие да хорошенькие: целые дни Сеня искусанный весь ходил. А то была Кильдеева, силачка: полюбил ее Сеня за то, что положила она его на обе лопатки во французской борьбе. И была Таня — маленькая такая, легонькая: уж очень хорошо на руки ее было поднять, с того дело и началось.
Маленькая, легонькая — а вот никак не мог ее разлюбить Сеня. Жаловался Петру Петровичу.
— Засела защепой во мне — и не вытянуть, разве с мясом только.
7
На студенческой вечеринке забрались куда-то наверх, в далекую чертежку, и пристали к Сене: спой да спой костромскую какую-нибудь песнюшку. В другой бы раз Сеня ни за какие крендели перед публикой петь не стал. А тут, как выпивши малость был — ладно.
Закрыл Сеня глаза, лицо как слепое сделал и запел в нос уныло нищенскую песню:
Ой вы, люди умные,
Вы люди уцёные,
Повествуйте нам,
Что есть двенадцать?
Двенадцать апостолов,
Одиннадцать без Июды,
Десять заповедей,
Девять цинов ангельских,
Столько же архангельских…
И дальше — всю до конца песню пропел о числе святом, апостольском. Закричали, захлопали: еще, Сеня, еще! Но уже не мог Сеня больше.
В комнате плавал жаркий туман, дурманил голову. Сошел со стола Сеня, замешался в толпу.
И увидал неподалечку от себя — барышню какую-то русскую, в кике, золотом шитой, в сарафане червонном. «Да как же это раньше я ее не приметил?»
Спросила Сеню барышня:
— Как звать-то тебя, паренек? Больно уж хорошо ты поешь.
Словечком этим — паренек — вконец улестила Сеню. Пошел за ней, закружило его.
«Да, она это, она, о которой…»
Звали барышню ту — Василисой Петровной. Родители у ней — купцы московские, именитые. От старого благочестия почти вконец отреклись уж, всякие роскошества у себя завели, дворец вон какой на Остоженке закатили.
И в том дворце хранилось у них все древлее, от родительских родителей наследованное: иконы старые, истинные, с огромными черными глазами; парчовые покровцы, шитые в скитах серебром-жемчугом; ковши для браги, для меда, муромскими людьми из дерева резаны; столы, кресла мореного дуба — с места не сдвинешь.
И посреди этого ходить ни в чем нельзя было Василисе, кроме как в сарафане да в кике. Да ни в чем ином и не ходила она, разве уж когда-когда.
Увидал ее Сеня здесь, обоймленную всем вот этим дедовским, пахнущим медом и ладаном, да так и прирос — не оторваться.
Бродили они вдвоем по церквам, по московским закоулкам. Пыль поднимали у старьевщиков — нет-нет, да, глядишь, и откопают какую-нибудь диковину. В ковровых санях, на тройке с колокольцами — ездили на Воробьевы горы.
Так вот катались раз зимним вечером — и вернулись на Остоженку к Василисину дворцу. Сели у ворот на скамеечке — такая там каменная резная была. Смотрел Сеня, не отрываясь, в синие глаза Василисе.
Улыбнулась Василиса, тронула пальцем Сеню, против самого сердца — и спросила:
— Терем-теремок, кто в тебе живет?
Хотел Сеня крикнуть радостно — кто, да осекся:
«А Таня-то как же? А Таня — такая маленькая…»
И ничего не сказал он Василисе.
На другой день к Тане пришел. Положил ее голову себе на колени, гладил лицо. Рука у Сени дрожала, и таким горько-нежным переполнилось чем-то сердце, через край переливалось светлыми, как слезы, каплями.
Все без утайки рассказал ей.
— Не знаю, не знаю, что со мной. Тянет меня к Василисе…
Танино лицо лежало у него на руках: почувствовал — мокрыми стали руки. И какая же она маленькая, легонькая!
Поднял ее Сеня на руки.
— Но ведь тебя-то я же люблю, — знаю ведь, что люблю, вот как…
С улыбкой — солнышко сквозь дождь — сказала Таня:
— Только меня не разлюби. А то как хочешь. Я тебя все равно буду так же любить…
8
Знал, конечно, все Петр Петрович. Никак не верил Сене:
— Да ты хорошенько-то покопайся, глядишь — и окажется по-человечески: одну какую-нибудь любишь. Ишь ты, выдумал: обеих зараз.
— Да, обеих! А ты — олух! Неужели не можешь понять, что Василису — за свое, за Василисино, люблю, а Таню — за Танино…
— Гм. Что же ты — наиболее точное решение все разыскиваешь, с обеими-то валандаешься?
— Ах, милый мой, мне теперь не до шуток и не до теорий.
И все-таки никак этого переварить не мог Петр Петрович: как же это так — обеих? Статочное ли дело? Вот леший-то непутевый…
— Не кончится это добром, — пугнул Петр Петрович.
— Знаю, так что же? Знаем же мы, что жизнь — смертью кончится непременно, а ведь — живем же?
Что же тут скажешь?
Сеня решил обязательно показать Василису Петру Петровичу:
— Ты вот погляди, голубчик, сам погляди — да и говори тогда…
В конце святок, вечером, пришла Василиса в гости. Глаза синие, губы румяные, в косах снег серебром напорошился. Бросились вытряхать — веселье, смех.
Принесла Василиса и святочное угощенье с собой, и посуду. Выложила деревянное блюдо, написано на нем вязью: «Хлеб-соль ешь, а правду режь»; на блюде — смоквы, пастила, синий изюм, волошские орехи. Пошел пир горой.
— А ну-ка, братцы, давайте гадать, — затеяла Василиса.
— А как, как?
— Кольцо обручальное…
— Да у кого у нас кольцо-то? Нету.
— А не мешало бы кой-кому колечко иметь, — подкузьмил Петр Петрович.
Смеялись, судили-рядили. Ну, коли под руками ничего нет, так хоть это вот: бумагу жечь да тени на стене разглядывать.
И только первый кусочек бумаги зажгли — звонок.
— Вот черта какого-то нелегкая принесла!
Вошла Таня. Сеня поспешно смял на тарелке черный пепел — как будто это-то и было, что никак не должна видеть Таня. С усмешкой Василиса опустила на Сеню свой синий, стальной взгляд.
Сеня встряхнулся:
— Ах да… позволь, Таня, представить тебе: Василиса Петровна, ты знаешь ведь. «Ты — тебе», — поняла Василиса. Сеня суетился. Зажег на тарелке новую бумажку.
— Ну-ка, на тебя теперь, Таня, погадаем, — ну-ка!
— А на меня-то что ж? Мою-то бумажку вы смяли ведь, — сказала весело Василиса — очень весело.
— Да, и правда, я и забыл…
Бумажка горела, колебалось пламя. Все смотрели на тень на стене.
— Так на меня — или на нее? — спросила Василиса.
Сеня не ответил. На тени появилось из пепла чье-то рогатое лицо.
9
Василиса сказала:
— Или я — или она. И никаких разговоров.
Вернулся домой Сеня. Петр Петрович уж спал. Всю ночь Сеня ходил в темноте, ходил.
Утром написал письмо — и разорвал. Написал — и опять разорвал:
— Ну, не могу я сам, не могу — которой же, не знаю.
Ходил все по комнате, ходил. С синими, стальными глазами Василиса сильнее была, перетянула. Умолял Сеня Петра Петровича сходить к Тане: